Но Господь зачем-то предпочел сохранить его предательство в тайне.
Не покарал за грехи.
Отложил на потом. Или вовсе простил, не читая.
Кто я такой, чтобы судить о промысле Бога?
Мейзель поклялся, что во искупление станет лучшим в мире врачом – и себе поклялся, и Господу, и Мудрову.
Вернулся в академию. Потом домой.
Впервые поужинал с аппетитом.
Впервые же спокойно, до самого света, проспал – будто ребенок, потерявшийся, осиротевший и оказавшийся наконец на попечении мудрых и добрых взрослых.
Аминь.
Счет принесли скоро. Очень скоро.
Недели две Мейзель ничего не замечал, потому что имел дело только с мертвыми. Как и все выжившие медики, он был на подхвате и угодил к статистикам, скрупулезно подсчитывающим обильную холерную жатву. Когда же всё наконец успокоилось настолько, что в академии возобновились занятия, выяснилось, что он, Мейзель Григорий Иванович, студент третьего курса, лучший ученик своего выпуска, сын, внук, правнук и праправнук врача, не может больше дотронуться до пациента. Вообще до живой человеческой плоти. Ни пальцами. Ни ланцетом. Никаким другим инструментом. Сознание выключалось почти мгновенно – в первый раз его не успели даже подхватить. Во второй раз он управился сам – сделал шаг в сторону, чтобы не упасть лицом в операционную рану, и только потом бессмысленной тушей осел на пол.
Он не мог стать самым лучшим в мире врачом. Да и самым плохим тоже. Вообще не мог больше никого лечить.
Получается, что не имел права.
Мейзель долго сидел на кровати в своей комнатке – бессмысленный, опустошенный. Думал, что делать дальше. Как жить. Чем. Зачем. Руки лежали на коленях – чужие, ненужные, неуклюжие, как клешни. Надо было съезжать. Уезжать. Он понятия не имел – куда и зачем.
Вернуться в Москву?
Перерезать себе глотку?
Мейзель засмеялся – до себя дотронуться ланцетом он тоже не мог. Проверял.
Я грохнусь в обморок до того, как нашарю собственное горло.
Значит, придется просто удавиться.
Он сам как-то вынимал соседа-удавленника из петли. Несчастная любовь. Синий вываленный язык. Узел под ухом. Лужа мочи под судорожно вытянутыми мысками… Скучно. Грязно. Низко.
Достойная иудина смерть.
Написать родителям?
Нет.
Вообще никому не писать. Ни с кем не прощаться.
Кроме одного-единственного человека.
Мейзель вдруг встал, торопливо накинул сюртук с криво, наспех нашитыми новыми пуговицами и вышел.
Трущобного вида домишко. Тесная комната, тяжело провонявшая по́том, кислой похмельной отрыжкой и почему-то мышами.
Каролина свободна?
Для тебя всегда, сердешный.
Мейзель так и не узнал, как ее зовут по-настоящему, а может, она и сама уже не помнила. Каролина и Каролина. В публичном доме ее быстро низвели до понятной Королевны, хотя королевского в ней было разве что волосы. Блестящие, теплые, густые, как шерсть. Белые совершенно. Как распустит – вся ими укроется, до пояса, ниже даже. Только соски выглядывают сквозь пряди – яркие, красные, будто земляника из-под листа.
Он всегда просил распустить.
Была она молоденькая – лет осьмнадцати, не больше, но уже истрепанная паскудным ремеслом до полного бесчувствия. Глаза мертвые совсем и будто пьяные всегда. Мутные. А сама хорошенькая, востроносая, худенькая и – Мейзеля поражало это больше всего – на диво отзывчивая. Тело ее, легкое, мягкое, откликалось на каждое движение, по-кошачьи тянулось, словно следовало за лаской, пока сама Королевна смотрела неподвижно то в потолок, с которого свисала космами старая седая паутина, то на питерской сыростью напоенную стену, то в очередной грязный мужской пупок.
Мейзель приходил нечасто – раз в месяц, а то и в два, хотя любовные аппетиты имел немалые. Смуглый, темный, несмотря на худобу, удивительно крепкий, он бы и каждый день ходил, не устал. Но полтинник был непосильной тратой – будущие медики жили в целительной нищете, перебиваясь с хлеба на чай, так что за каждый сеанс любви приходилось платить многодневным урчанием в голодном брюхе. Мейзель был по-своему целомудрен и никогда не доводил себя до рукоблудия. Как бы ни было трудно – выматывался учебой да ждал спасительных снов, болезненных, радостных, цветных, после которых просыпался на мокрых простынях дрожащий, опустошенный, сведенный долгой судорогой сладострастия. И снилась ему всегда Каролина. Волосы ее вот эти. Белые. Удивительные. Даже пахло от них молоком как будто. Теплым еще, парным молоком.
Он любил ее, конечно. По-настоящему. Сперва потому, что больше некого было. А потом – нипочему. Просто любил. И жалел – очень. Старался не думать про человеческие отбросы, которые она пропускала через себя каждый день, каждый час, пока его не было. И все время боялся, что она заразится. Не за себя боялся – за нее. И потому всегда, прежде чем сделать то, за чем пришел, осматривал ее – быстро, внимательно, нежно, стараясь не сделать больно. Дышал на холодные руки, чтобы ей не было неприятно. Протирал подолом рубахи грубый свой, почти пыточный инструмент.
Она послушно разводила колени, мелькнув розовым, ярким, нутряным, отворачивалась, пряталась в волосах, тихо вздыхала – в ответ тихо вздыхал за крошечным окошком петербургский ветер, и Мейзель думал, что не видел в своей жизни ничего прекраснее, ничего прекраснее, ничего…
Забрать ее с собой. Выкупить. Жениться. Умереть от счастья. Прямо сейчас. На ней. В ней. Ради нее.
В этот раз Каролина впервые его как будто узнала. Не молчала, как обычно, а негромко вскрикнула и руками замахала даже – нет, нет, уходи! Боюся!
Мейзель еле понял, почему, но понял все же – ну конечно, холера! Он же сам нахвастался ей, что учится на доктора. Шептал прямо в ухо, задыхаясь, в такт собственным счастливым движениям, закатив глаза, как тетерев, токовал.
Да нет у меня никакой холеры, богом клянусь, и ни у кого больше нету, прошла эпидемия, вовсе прошла, ну что ж ты колотишься так – я, ей-же-ей, не заразный. Ну хочешь, обработаю всё? Как в больнице? – Мейзель вытянул из сюртука мудровский пузырек, еле откупорил, сам чуть не ахнул от крепкого запаха хлорки, зажмурился, заморгал. – Вот, видишь? Руки себе протру. Всё протру. Никакая зараза не пристанет.
Раствор оказался злой, пальцы мигом стянуло, какой-то незамеченный порез тотчас отозвался длинной огненной дорожкой боли. Мейзель с сомнением покосился на пузырек и понял, что макнуть в хлорку уд не решится даже ради Каролины.
Она смотрела недоверчиво, исподлобья. И тогда он смазал пальцы и ей. Каждый пальчик отдельно. Каждый грязный, короткий ноготок.
Чуть не заплакал от жалости и умиления.
Ты знаешь, а я ведь в последний раз к тебе. Больше не приду. Никогда.