Мейзель видел, что Туся пытается подражать курсисткам. Видел, что это делает ее жалкой. Еще более жалкой, чем сами бестужевки. Но она была счастлива. Счастлива. Гельман этот очень ее хвалил. Даже сказал как-то Мейзелю, прощаясь, – у княжны исключительно хваткий ум, завидное трудолюбие. Могла бы достойно служить отечеству на любом поприще. Жаль, очень жаль.
Мейзель промолчал. Да и что тут было говорить?
Матери Туся писала редко, коротко, не письма, а приказы какие-то. Следить, чтоб в денниках не дуло. Срочно найти управляющего в конюшни – знающего, с хорошими рекомендациями. Боярина взвесить и давать ежедневно овса из такого расчету…
Борятинская надеялась на помолвку, потом на свадьбу – и всё напрасно. Не похоже было, что дочь ее вообще собиралась возвращаться.
Господь сподобил – помог.
Вразумил.
Туся сразу поняла, по его лицу.
Взяла телеграмму. Прочитала – Боярин пал. И ничего не сказала. Вообще. Ни тогда. Ни за всю дорогу домой.
Мейзель ожидал всего – слёз, истерик, ярости, но только не этого молчания, не возвращения этой детской пугающей немоты. Туся вставала и садилась, когда надо. Послушно ела и пила. Честно пыталась спать, но Мейзель видел, что все это – оболочка, притворство. Внутри Туси что-то нарастало, уродливое, жуткое. Совершенно чужое. Что-то, что было – не она. Может, и вовсе не человек. И Мейзель снова, как в Тусином детстве, не знал, что с этим делать. Не понимал. Боялся.
На подъезде к Анне он все же не выдержал.
Это просто конь, Туся. Старый жеребец. Никто не обещал тебе, что он будет бессмертным. Этого и людям никто не обещал. Даже Господь.
Туся посмотрела хмуро из-под прямых черных бровей и на ходу выпрыгнула из наемной пролетки – не выпрыгнула даже, соскользнула. Благо кони еле волоклись. Мейзель вскочил, закричал, закашлялся, попытался броситься следом – но куда там. Спрямила бегом через поле – и в сад. Только ее и видели.
Мейзель давно не мог догнать ее. Очень давно.
В конюшне был пересменок. Утренние конюхи разошлись. Сытые, вычищенные лошади дремали в денниках. Ждали, когда встанет наконец трава на пастбище. Начнется лето – ленивое, долгое, жужжащее безмятежно. Радович сидел на огромном ларе, в котором хранился овес, смотрел в одну точку – нет, не в одну. Пыль, золотая, мелкая, висела в воздухе, искрилась, будто мошкара над Волгой.
Радович скрипнул зубами. Зажмурился.
Он не понимал, сколько прошло дней – один? десять? сто? – наверно, все-таки один, длинный, серый, тянулся за пальцами, как сопли, налипал к подошвам. Радович машинально делал все, что требовалось, не особо надеясь, что попадает в такт. Завтракал, обедал, шаркал ножкой, кланялся, совершал лишенные смысла инспекции денников и лишенные слов прогулки с невестой. Когда становилось совсем невмоготу, считал мысленно: один, два, три, четыре, пять…
Чуть легче становилось после пяти тысяч.
И ночью, у Нюточки. Ненадолго – но становилось.
Он приходил к ней каждую ночь, не особенно таясь.
Княгиня знала, конечно. Она все знала в доме, всегда. Но молчала, ничего не говорила. Как и Нюточка. Это было настоящее царство безмолвия.
Черная тень метнулась за веками, быстрая, жуткая – будто веткой по глазам хлестанули, и Радович испуганно подскочил.
Посреди конюшни стояла женщина – невысокая, крепкотелая, в темном шерстяном платье, облипшем по подолу жирной синеватой грязью. Простоволосая – черные завитки прилипли ко лбу, к щекам. Глаза абсолютно белые, сумасшедшие, будто слепые.
Странница. Или юродивая.
Радович спрыгнул с ларя.
Кто пустил? Вон! Нельзя! А ну пошла вон отсюда!
Женщина взглянула на него – без удивления, без восхищения, как ни одна из них никогда не смотрела – словно на ржавые вилы или иной какой скучный инвентарь. Ну точно – слепая. И чокнутая. Кинется еще.
Радович раскинул руки, надеясь оттеснить юродивую ко входу, но за спиной у него вдруг тоненько и заливисто заржал старый конь, Барин, кажется, – господи, здесь всего дюжина лошадей, а я до сих пор не могу запомнить их чертовы клички. А Саша еще говорил, что у меня лошадиная память.
Повесили. Они его повесили. По-настоящему. Взаправду.
Накинули петлю на шею – и удавили…
Конь заржал еще раз, и лицо юродивой вдруг вспыхнуло, нет, даже полыхнуло, словно кто-то освободил полузадушенный огонь, и он рванулся сразу отовсюду, жадно пожирая кислород, яростный, веселый, стремительный, страшный. Она прыгнула в сторону легко, изящно, и Радович увидел, что это почти девчонка, совсем молоденькая, просто очень дурно одетая и усталая, – как не все взрослые могут уставать. Старый жеребец не ржал даже, плакал – почти человеческим голосом, высоким, прекрасным, девчонка, встав на мыски, обнимала его то за шею, то за морду, то дула в седые колючие волоски у ноздрей, и всё бормотала что-то неразборчиво, а конь в ответ мелко-мелко тыкался губами в ее волосы, плечи, щеки.
Целовался.
Девчонка вдруг обернулась на Радовича и, все еще сияя этим страшным своим огнем, сказала, радостно и твердо, – он жив! Так радостно и твердо, что Радович несколько секунд – очень коротких и очень счастливых – думал, что это она о Саше.
Девчонка посмотрела ему в глаза. Отвела морду жеребца – ласково, как человеческую руку. Прищурилась.
Надо думать, вы и есть влюбленный жених?
И только тогда Радович увидел наконец ее всю – как есть. Высокие скулы, сильную линию вздернутого подбородка, постанов крепкой шеи, не знающей, что такое кланяться. Она не была красива, в чем-то и вовсе откровенно дурна – широка в кости, почти коренаста, грубо темноволоса, но даже это говорило о главном, о сути, подтверждало и словно подчеркивало ее. Сила. Свобода. Легкость и точность каждого движения. Прямой взгляд. Выхоленная, словно изнутри сама светящаяся кожа. Сотни и сотни лет абсолютной власти – над другими. Над собой.
Вот как она выглядела – настоящая кровь королей.
Радович. Виктор Викторович.
Княжна Борятинская. – Она шевельнула солому под копытами Боярина. – А что подстилки мало? Обезножить мне коня хотите? Зубы ему подпилили? Я еще месяц назад распорядилась.
Радович, понятия не имевший, есть ли у Боярина зубы вообще, хотел что-то сказать, но Туся ловко, кулаком, поддернула жеребцу верхнюю губу, удовлетворенно кивнула, по-мужицки вытерла обслюнявленную руку о платье.
Радовича передернуло даже. Точно паук по лицу пробежал.
Дверной проем снова затмило. На этот раз мужчина. Старик. Седые косматые брови. Пегие, в коричневых пятнах пальцы стискивают набалдашник трости. Будто огреть собирается.
Туся посмотрела из-под ладони, вышла из денника.
Он жив, Грива. Пойдем, maman должна объясниться немедленно. И если она устроила это нарочно…