Распахнутые окна. Ни ветерка. Ни огонька.
Мейзель едва дотерпел, пока лакей выйдет.
Я должен сказать тебе, Туся, не дожидаясь, пока ты совершишь ошибку, возможно, роковую, что человек этот, – Мейзель мотнул головой в сторону Радовича, – не тот, за кого себя выдает. Все разговоры его про имения и старинный род не более чем ложь. Я навел в Воронеже справки – фамилия его не значится ни в одной дворянской книге. Скорее всего, он и не дворянин вовсе.
Радович молчал. Не возражал, не оправдывался, не возмущался. Просто молчал. Смотрел в тарелку.
Да и что с того, Григорий Иванович, – удивленно сказала Борятинская. – Они с Аннет любят друг друга.
Не с Аннет они любят друг друга, ваше сиятельство! И если вы настолько слепы, что не видите, что творится под вашим же носом…
Мейзель захлебнулся от гнева. Замолчал.
Это всё? – спросила Туся сухо.
Мейзель, сам не замечая, вертел в пальцах вилку, всё пристраивал ее на край тарелки, добиваясь желаемого равновесия.
Тебе недостаточно, Туся?
Вполне. Благодарю. Ужин был прекрасный.
Вилка звякнула, перевернулась, задрав сияющие зубки.
Туся встала, не глядя на Мейзеля, – это был признак крайней ярости, всегда, с детства. Стоило не дать ей желаемую игрушку или хоть немного ограничить свободу – и она переставала смотреть ему в глаза, будто боялась, что темное, животное в ней не выдержит, взорвется.
Радович, весь ужин тоже не поднимавший глаз, немедленно поднялся тоже, подхватил Тусин стул, отодвинул учтиво. Воспитан он был, конечно, отменно – не отнимешь. Настоящий опытный шулер.
Туся кивнула благодарно, оперлась на его подставленную руку.
Пойдемте спать, Виктор. Поздно уже. Я страшно устала.
Радович кивнул послушно – и Туся положила голову ему на плечо – нежно, благодарно. Щекой потерлась даже. Приложилась, будто маленькая.
Радович натянуто, испуганно улыбнулся.
Борятинская тихо ахнула.
Мейзель вскочил, запутавшись в стуле. Грохнул. Еще грохнул. Едва не сорвал скатерть.
Что?! Что вы себе позволяете?!
Радович шарахнулся, как стреноженный годовик. Блеснул диковатыми голубоватыми белками. Туся удержала его за рукав. Засмеялась.
Мы обвенчались, Грива. Нынче днем. Вот фата – видите? – Она обмотала концом шарфа свое запястье и запястье Радовича. Стянула. – Виктор, вы же взяли у священника метрику? Я просила.
Радович кивнул еще раз. Он был напуган так, что даже ссутулился. Крылья носа, верхнюю губу прохватила испарина, при свечах – совершенно золотая. Борятинская все же не полюбила электричество. Ужинали всегда при свечах.
Мейзель подошел к Тусе вплотную, взял за плечи, встряхнул – резко, почти грубо.
Что ты наделала, дрянь! Глупая девчонка! Идиотка!
Туся засмеялась, будто оскалилась, – и высвободилась одним сильным молодым движением.
Успокойся, Грива. Я же замуж пошла, а не на эшафот. К тому же ты сам этого хотел. – Она оскалилась еще раз и удивительно точно передразнила: “Бог даст, выйдешь за хорошего человека, он поймет и поддержит тебя во всем”. – Виктор во всем меня поддерживает.
Я сказал – за хорошего человека, Туся!
Не тебе судить.
И не тебе.
Оба помолчали, словно примеряясь, куда ловчее ударить, чтобы наверняка.
Ты слепа абсолютно. Этот человек – мошенник, должно быть, преступник. Он солгал тебе о своем прошлом! Всем солгал!
Мне плевать на прошлое. Мне нужно будущее, Грива. Такое, как я хочу.
Мейзель глотнул непослушный воздух. Княгиня всхлипывала и невнятно причитала – боже мой, боже мой, – будто это могло помочь. Мейзель едва удержался, чтобы не влепить ей пощечину. А еще лучше – Тусе. Нет, этому смазливому мерзавцу.
Ты хоть понимаешь, что потеряла титул? Ты больше не княжна Борятинская.
А ты хоть понимаешь, что мне на это плевать? И этому тоже научил меня ты. “Суди людей не по сословию, не по достатку, не по намерениям или помыслам. А только по их поступкам. Истинная ценность человека – в том, как он поступает, а не как называется”. Или ты думаешь, что без титула я стану другой?
Он жених твоей сестры!
Я ни разу в жизни не видела свою сестру! Ее Лиза, кажется, зовут, да, maman?
Борятинская, все это время сидевшая молча и совершенно неподвижно, наконец встала.
Как же так? – спросила она. – Что же это? За что? А как же свадьба?
Успокойся, – сказала Туся. – Свадьба состоится в назначенный день. Ты не напрасно хлопотала. Да пойдемте же, Виктор, наконец. Я действительно страшно устала.
Борятинская села. Мейзель тоже. Оба молчали. Потом Борятинская вдруг заплакала – беззвучно кривясь, как будто была одна.
В столовую заглянул лакей. И исчез тотчас, словно растворился.
Мейзель встал. Борятинская посмотрела сквозь слёзы – жалко, умоляюще. Надеялась, что он утешит. Разберется. Мейзель погладил ее по волосам, совсем седым. Поцеловал в макушку. Сказал негромко – бедная, бедная дурочка. Неизвестно про кого.
И вышел из столовой.
Он ушел из дома Борятинских так же, как когда-то пришел восемнадцать счастливейших лет назад, – с одним лекарским саквояжем, и точно так же, как тогда, был июль, воронежский, огненный, яркий, разузоренный, как праздничная шаль, только вот лет ему было всего пятьдесят семь – господи помилуй, совсем мальчишка, дурак молодой, не то что сейчас – семьдесят пять, и каждый прожитый год сухой резкой болью отдается в коленях – на каждой охающей в ответ ступени.
Семь.
Шесть.
Пять.
Гукнула насмешливо неясыть, заглушив звонкое зудение цикад, – ночной сад проснулся на мгновение, вздрогнул и, передернув влажной черной листвой, снова затих.
Мейзель вдохнул поглубже, боясь разрыдаться, и понял, что хочет только одного – вернуться домой. К маме. Так и не был ни разу на могиле. Не сподобился.
Пора уже наконец.
В Москву. В Москву. В Москву.
Он добрался до самого Воронежа, но не смог. Вернулся. Снял в Хреновом половину домика – у кроткой вдовицы, кривой на один глаз и очень опрятной. Спальня солдатской ясности и простоты, гостиная – стол, пара стульев, усеянные мушиными оспинами литографии. Сундук, который он так и не смог заполнить даже до половины, – нечем.
Туся узнала очень скоро. Приехала, плакала, целовала руки, заглядывала умильно в глаза – подлизывалась бессовестно, как дворняжка. Мейзель, конечно, простил. Кто бы не простил, какой отец? Но назад не вернулся, так и остался в Хреновом, – совсем один. Он не жил больше, а ждал – будто зашел по пояс в густую, ночную, стоячую воду, да так и остался, завороженный дрожащей лунной дорожкой.