В лагере мать с 1938 года работала в курятнике. Еще она что-то развозила на лошади и выполняла массу других работ. Однажды лошадь наступила ей на ногу. Нога так и осталась покалеченной.
Отец
Отдельно висит портрет молодого мужчины с грустным лицом. Портрет неясный, сделанный с маленькой фотокарточки. Это мой отец, Сергей Седов (1908–1937), которого я никогда не видела. Я очень мало знаю о нем.
Те, кто еще были живы, забыли Сергея. Время и обстоятельства сделали свое дело. Покойные его мама и папа, так же как и моя мама, запомнили его как очень яркую индивидуальность.
Я не знала о нем почти ничего, пока не прочла его письма: теплые письма сына к родителям, ничего необычного, и страстные, романтические и лирические – к моей маме.
Когда я читала эти письма, я чувствовала к нему какую-то материнскую любовь. Ему было примерно двадцать девять лет, когда он написал их, а мне было почти пятьдесят, когда я их впервые прочла. Я представляла себе его стертые ноги, его одиночество, его нереализованные надежды. В моей памяти он всегда будет двадцатидевятилетним.
А вот и фото Сергея с его племянником Люликом, сыном старшего брата Льва. Этот мальчик – один из самых близких моих родственников. Никто не знает, как сложилась его судьба.
В книгах, изданных в США и в России
[280], и в российских телепередачах мелькает фотография человека в военной гимнастерке, которого ошибочно выдают за Сергея Седова. На фотографии чужой человек. Дядя Боря, мамин брат, знавший Сергея, четко сказал мне: «Это не он». С журналистской дотошностью дядя Боря разыскал в Москве в 1987 году однокурсника моего отца по институту и показал ему фото из книги. Тот подтвердил, что фото не изображает С. Седова. Подлинные фотографии отца я раздобыла только после открытия архивов КГБ.
Я хочу сохранить память о нем. Никто не знает, где его могила. Тысячи людей, так же как он, были казнены, брошены в общие ямы и покрыты тонким слоем земли.
«Пепел Клааса стучит в мое сердце…»
Как и отца, родителей его я никогда не видела. Их имена – Лев Троцкий и Наталья Седова. Их фотография на стене моей комнаты.
Вот еще фотография: несколько мужчин, все в зимних шапках, один из них в военной фуражке и очках, и два мальчика – сыновья мужчины в очках. 7 ноября 1919 года
[282]. Ленину – мужчине в самом центре фотографии – осталось жить еще 4 с небольшим года. У него никогда не было детей, какая-то болезнь медленно поедала его тело и мозг. Он знал, что его кончина может быть мучительной.
Легенда гласит, что в самом конце своей жизни он осознал, какое общество он создал. Исправить что-либо он был не в силах.
Человек в военной фуражке – Троцкий – не понял ничего. Прежде чем сам был убит, он потерял всех своих детей – двух сыновей (один из них, на фотографии он в вязаной шапке с помпоном, – мой отец) и двух дочерей.
Москва, Маросейка, 13, кв. 12
Это адрес, на который Сергей посылал письма жене – моей матери. Это адрес, куда моя мама вернулась из Красноярска после того, как Сергей был посажен в тюрьму.
Письма Сергея из красноярской ссылки были сохранены приятелем матери Львом Охитовичем. Он пришел к нам после войны, увидел на вешалке старое пальто матери, которое донашивала бабушка, и воскликнул:
– Гита!
– Нет, – сказала бабушка…
Была война, эвакуация в Омск, возвращение в Москву. Дедушка вернулся первым и сохранил для меня весь карточный сладкий рацион военного времени. Самое тяжелое военное воспоминание: я иду по Неглинной в детскую библиотеку и вижу лужицу разлитого на асфальте молока. Человек становится на колени и всасывает молоко.
Когда мы с бабушкой в 1943 году вернулись в Москву, бабушка повела меня определять в школу. К началу учебного года мы опоздали. К тому же от недоедания я выглядела тогда синим заморышем. Директор посмотрел на меня и возмутился:
– Вот это в школу?.. Убрать!
Я пошла учиться только со следующего года.
Бабушка регулярно отправляла моей маме посылки на Колыму. Отправлять приходилось из Подмосковья – из города не принимали – и ближе к лету, чтобы посылки попали на Дальний Восток в навигационный период. В 1947 году мать освободили. От нее пришла телеграмма, и у нас собрались все родственники, кроме виновницы события. Она осталась на Колыме.
Помню день убийства Михоэлса (13 января 1948 г.). Мы жили в самом центре, и у нас опять собралась родня. Все долго сидели молча, испуганные и подавленные. Потом тетя
[283] сказала, что во избежание ареста нам следовало бы уехать. Но куда? Так или иначе, мы не уехали.
Через некоторое время стали появляться мамины лагерные друзья, те, кто после освобождения ехал через Москву. Многие останавливались у нас. Бабушка была очень рада им, живым посланцам дочери, хотя это было небезопасно. Дело в том, что в нашей коммуналке в бывшей ванной – без окна – жила седая красивая старуха. Партийная. Она мастерила прекрасные елочные украшения и писала доносы.
Мы жили уже на Петровке, когда за нами пришли. Это было 10 мая 1951 года. Бабушка с дедушкой в этот вечер вернулись из театра (не столь уж частое событие по тем временам). Помню, пока обыскивали квартиру, бабушка все допытывалась у дедушки: «Миша, что ты сделал? Скажи мне, что ты сделал, Миша?» – «Я ничего не сделал», – снова и снова повторял дедушка. Его увели первым, потом забрали бабушку, а меня увезли в детприемник.
Дедушке было семьдесят два года, бабушке – шестьдесят семь, мне – четырнадцать.
В бдительно охраняемом детприемнике я находилась по 1 июля, живя с девочками самого разного происхождения (мальчики жили отдельно). Наконец меня забрали из приемника, привезли прямо к специальному пассажирскому поезду и сдали дедушке с бабушкой. Они были приговорены к пяти годам ссылки в Сибири как «социально опасные элементы», и я должна была ехать с ними. Каждое купе поезда было снабжено дополнительной полкой, что позволяло загружать людей лежа. Нас поместили в первое купе, отдельно от всех (в обычном вагоне в этом купе находится проводник), у каждого была «своя полка». Поезд привез нас в Новосибирск, здесь мы были помещены в пересыльную тюрьму в ожидании распределения по местам ссылки.
Стояла невероятная жара, кормили нас тухлой рыбой, от которой дико воняло. Все мучились животом и толкались в очереди к параше, стоявшей тут же, в камере, рядом с нарами. Мое место было наверху, а бабушкино внизу. Ей, давней сердечнице, часто становилось плохо. Я мигом соскакивала с нар и принималась колотить в дверь. В конце концов надзирательница дверь отворяла, бабушку общими силами выволакивали на плаще в коридор, давали ей отдышаться, а потом водворяли обратно.