– Заснула, – говорит она, садясь и поправляя волосы, – и во сне и то опять про вексель с кем-то говорила.
– А почему мама не поручит это все Петру Иванычу? – спрашивает Таша. – И не надо было бы так часто в Москву ездить.
– Ишь, ты как рассудила! Там хлопот знаешь сколько, хватит на всех. Вон она к какой-то знаменитости хочет обратиться, чтобы вернее было. Небось и сдерет эта знаменитость! А Петру Ивановичу большое дело надо будет сделать, добиться разрешения продать хоть что-нибудь. А то вот оно, имение, возьми откуси от него. – И, помолчав, заговорила опять: – Петр Иванович очень хороший человек, справедливый, он со многих своих заказчиков бедных и денег не берет, и за дела принимается только за такие, где обмана нет, а другой адвокат за любое дело возьмется и докажет, что черное – это белое. Он даже за одно дело сам в тюрьме отсидел.
– Как же это может быть? – возмутилась я.
– А так и может, судили красных, которые помогали рабочим забастовку делать – уж очень мало рабочим платили, и бедствовали они с семьями. А Петр Иванович и доказал, что хозяин не прав, что пить-есть каждому нужно. Вот и причислили его к красным, вроде он подстрекает людей на забастовку, и посадили. Вот таку него до сих пор ничего за душой и нет. А пословица говорит: «Кто в двадцать не умен, в тридцать не женат, а в сорок не богат, то и век так».
– Ну, он, наверно, раньше двадцати лет был умен, – обиделась за Петра Ивановича Таша.
– Умен-то конечно, – согласилась няня, – а вот остальное-то и правильно.
– Как соловьи поют, – сказала я, услышав знакомые трели, щелканье, переливы.
– А ты знаешь, – заговорила Таша, – мы с мамой, перед тем как за тобой ехать в Москву, слушали одного соловья, он живет где-то очень близко от нашего балкона, иногда садится на березку у канавки, а иногда вдруг совсем близко; мама говорит, что это он садится на кустики сирени, но ведь они еще маленькие.
Я почему-то вспомнила, как однажды у Булановых Нина спросила Ташу:
– Что ты больше всего любишь делать?
Таша не задумываясь ответила:
– Кататься верхом.
– Я тоже, – запрыгала Нина.
– И я, – присоединился Витя. – А ты, Маня?
– Конечно, читать. А ты, Леля?
– А я люблю лежать на кушетке, есть грушу и слушать соловья.
– Какая поэзия! – засмеялась Софья Брониславовна.
– Это не поэзия, а изнеженность, – сказала мама.
«Действительно, я какая-то изнеженная и хилая», – подумала я с грустью.
Когда мы поставили свои скромные букетики в вазочки, Таша прошла в детскую, я пошла за ней и увидела, что она встала около маминого портрета, висящего на стенке над ее кроватью.
– Я уже соскучилась без мамочки, – сказала она.
– Ничего, она скоро приедет, и увидишь, все будет хорошо. А почему у тебя мамин портрет такой грязный? – спросила я.
Таша засмеялась.
– А это потому, что когда я была маленькая, кормила его обедом в дни маминого отъезда. А спать я его и сейчас кладу с собой. Я тебе не читала стихотворение, которое написала?
– Нет, покажи.
Таша достала из ящика стола листочек и прочла. <…> Мне очень понравилось Ташино стихотворение.
– Ну ты молодец, в семь лет так писать. Ты прямо у нас дочка-семилетка.
У няни была книжка афанасьевских сказок, не помню, в чьей обработке, с иллюстрациями. Любимая наша сказка была про мудрую дочку-семилетку. <…>
Добраться до Ледницкого маме удалось. Она уезжала часто и приезжала то расстроенная, то обнадеженная. И наконец последнее, окончательное решение было уплатить четыре тысячи. Почему четыре, чем руководствовались, мне неясно и спросить теперь некого. Разрешение на продажу леса было дано. Мама продала 200 десятин земли, осталось 100 с усадьбой вместе.
На случайно оставшиеся деньги мама решила купить рабочую лошадь. Подобрала с помощью Гудкова и Якова небольшую гнедую лошадку и, возвращаясь уже домой, повстречалась с крестьянином, который вел на живодерню старого коня. Увидев привязанную сзади к тарантасу лошадь, крестьянин сказал маме:
– Купи, барыня, и моего Фоньку, смерть как жалко его на живодерню вести, служил он мне долго, да вот стар стал, пахать не может, надо нового коня покупать, а двоих не прокормить.
Мама посмотрела на коня. Маленький, светло-желтый, с белой гривой, а глаза большие и очень грустные, видно, чувствовал Фонька, куда его ведут. «Купить для Таши, верхом кататься, – подумала мама, – авось немного поживет, и от живодерни спасу».
Но, хоть и мало спросил крестьянин, денег у мамы уже не хватало, заняла у Гудкова, благо рядом в тарантасе сидел.
Как же Таша радовалась этому подарку! Как она целовала своего Фоньку! А на другой день вскочила рано утром, побежала к маме в спальню, разбудила ее и спрашивает:
– Мамочка, милая, правда, у меня Фонька есть?
Будить маму у нас не полагалось, но тут уж она, конечно, не могла рассердиться.
А лето проходило. Ехать в институт очень не хотелось. Я знала, что в седьмой класс поступит много новеньких. Пугала мысль о Ступиной. В общем, тосковать я начала уже с половины августа.
В седьмом классе
И вот опять мы в Москве у дедушки Сергея. Дедушка сообщает мне, что в этом году поступает в институт в седьмой класс дочка его товарища и прямого начальника, Кира Ушакова.
– Советую тебе подружиться с ней, она очень умная и хорошая девочка. Ты подойди к ней и скажи: а я знаю, что вас зовут Кира.
– Во-первых, мы все на «ты», – отвечаю я, – а во-вторых, как я узнаю, какая из новеньких Кира Ушакова, ведь их много будет.
И дедушка начинает описывать мне необычайную красавицу.
– У нее толстая, вьющаяся коса пепельного цвета, синие глаза, румяная, хорошие брови и ресницы.
– Ладно, познакомлюсь с вашей красавицей, – сказала я дедушке.
Мама сводила меня в фотографию, почему-то фотограф счел необходимым сунуть мне в руки игрушку – сломанного мопса. На карточке запечатлелась худенькая девочка в матроске, с испуганным выражением лица и с волосами до плеч.
– Волосы-то, наверно, заставят подвязывать, – говорила мама, укладывая в мою корзинку черные ленты.
И вот я опять в институте. Седьмой класс оказался в противоположном конце коридора, противоположном моего бывшего приготовительного. Он упирался в квартиру начальницы, а дверь его находилась напротив желтой парадной лестницы. Он размещался как-то совсем обособленно от остальных классов. У него даже была своя умывальная и уборная. <…>
Из всех новеньких сразу выделялась хорошенькая девочка, небольшого роста, причесанная в две косы, косы толстые и до пояса, темно-каштанового цвета; у нее были очень красивые, большие глаза, сине-зеленые, лицо немного бледное, но очень подвижное. Увидев, что мы, «старенькие», образовали небольшую группу, она подошла к нам и непринужденно заговорила о том, как ей хотелось в институт, какая скука дома – сестры взрослые, детей больше нет.