– Удивляюсь, Маруся, твоим слезам. Ведь ты же религиозна, а Христос учил, что все равны. Почему же ты недовольна?
– Ах, не приплетай, пожалуйста, Христа! – резко ответила она. – Я чувствую, что это наша смерть!
Еще насмешила меня Тиночка Васьянова:
– Ты знаешь, Натка, я рада, что свобода, но мне жаль, что не будет дворянства. Ведь это самое лучшее сословие».
И вот мы едем с мамой на Ваганьковское кладбище на извозчике. Извозчик, как почти всегда, попался разговорчивый. На этот раз первая фраза была не как обычно, об овсе.
– Вот и дождались мы наконец слободы, барыня.
– Теперь барынь нет, – с улыбкой ответила мама.
– Ничего, от слова от тебя не убудет. А я вот о чем думаю, – продолжал он, причмокивая на лошадь и дергая вожжами. – Кто бы нас научил жить в любви и правде, чтобы не было больше этого зла, чтобы один другого за грудки не хватал и не душил?
– А это от нас самих зависит, – назидательно сказала я. – Мы сами должны следить за порядком и за справедливостью. Вот городовых нет, а на улице порядок. Видели, студенты и курсистки дежурят с винтовками?
– Это хорошо. Только, по-твоему, значит, честность и правильность легко наладить? Нет, барышня, ошибаешься! Скажу про себя. Я всю жизнь был честным, а со мной нечестно поступали. А про студентов верно. Только уж больно они молоды. Бегают, смеются, а надо бы посюрьезнее за все взяться, – закончил он со вздохом.
Перед отъездом мама дала мне три рубля и сказала:
– Я приеду через три недели, узнать, как твои дела. Морачевский сказал, что раньше приезжать нет смысла. Давай Екатерине Николаевне по утрам деньги на хлеб и масло. Чаю и сахара я тебе оставила. Расстояния тут небольшие и до Брюсовского, и до Патриарших, так что прогуляться тебе полезно. Но в дождь, конечно, бери извозчика.
И вот началась моя блаженная жизнь. У Лодыженских второй завтрак был в час, а обед в 6 часов. Так что до часа я была свободна. Мне очень нравилось ходить по улицам и приглядываться ко всему. Обычно я шла бульварами до Тверской, потом по Тверской к Триумфальной, переходила улицу и по Садовой поворачивала к Патриаршим прудам.
По пути попадались книжные магазины. Я заходила в них и с наслаждением рылась в книгах. В то время покупала книги только определенная прослойка населения, не так, как сейчас, когда покупают книги все, и, несмотря на большие тиражи, через несколько дней после выхода в свет какого-то издания его уже нигде не найдешь. Тогда же в витринах книжных магазинов можно было долго наблюдать какую-то выставленную книгу и копить деньги на ее приобретение. Так я и делала. Решила, что питаться два раза в день, да еще так, как кормят у бабушки, вполне достаточно. Но истратить все деньги сразу я боялась: вдруг мама неожиданно приедет раньше или появится какой-нибудь, тоже неожиданный, расход.
Первый раз, когда я вошла в книжный магазин, почувствовала себя очень неуверенно. Мне казалось, что выйти без покупки оттуда нельзя. В витрине я заметила тоненькую книжку стихов неизвестного мне поэта и решила купить ее. По крайней мере, посмотрю другие книги. Магазины были небольшие, и народу в них почти не было. Когда продавец подал мне книжку, он сказал:
– У нас еще есть интересные стихи, – и начал подкладывать на прилавок маленькие и большие книжки.
Из знакомых поэтов я увидела Бальмонта, Виктора Гофмана, Михаила Гальперина. Мне все они нравились, и я с удовольствием купила бы, но одни только «Мерцания» Гальперина стоили 1 рубль 50 копеек, и томик Гофмана – тоже. Я решительно взяла «Мерцания» Гальперина и вышла из магазина. Да, капиталов у меня осталось 1 рубль 50 копеек, даже на «Чтеца-декламатора» не хватит.
Но радовали и интересовали меня не только витрины с книгами. Я с удовольствием останавливалась около витрин галантерейных и ювелирных магазинов, но здесь я как-то примирялась с тем, что это не для меня. Хотя далеко не была аскеткой и синим чулком, как тогда называли девушек, интересующихся только наукой. А сама улица, веселая, шумная, разве не удовольствие идти по ней не торопясь?
Вот импровизированный патруль ведет арестованного человека. За ним народ. Это зрелище неприятное. Они идут по противоположной стороне и переходят улицу как раз против меня. Процессия приближается. Сразу за людьми с винтовками идет женщина. Она взволнованно размахивает руками и кричит:
– Я его хорошо знаю. Это городовой, не смотрите, что переодетый!
– Ишь ты, городовой! Вот бы его убить! – это говорит маленький мужичонка в армяке, весь какой-то жалкий, захудалый, а голос звучит весело. Сразу меркнет весеннее солнце и на душе становится жутко. Неужели ему правда хочется убить?
Но в 17 лет все быстро забывается, и к Лодыженским я прихожу в прежнем веселом настроении. Морачевский мне сегодня назначил в половине третьего. Вдруг бабушка говорит:
– Соня, дай, пожалуйста, Леле на извозчика. Она может опоздать к обеду: у дантиста ей приходится долго ждать в приемной.
Ура! Тетя Соня дает мне рубль.
– У меня нет мелочи, – как бы оправдываясь, говорит она.
– Только не покупай на улице сладостей. Они очень неопрятно продаются на лотках, почти на самой земле.
– Что вы, бабушка, мы никогда не едим на улице, мама не разрешает, – смиренно говорю я.
Я частично соврала. Мы иногда уговаривали маму купить засахаренные орехи, но пакетик брали с собой. Но сейчас мне, конечно, было жалко истратить 20 копеек на орехи. Ведь новая книга была для меня сюрпризом, хоть и не всегда приятным. Но даже из непонравившейся книги я тоже что-то для себя извлекала, хотя бы возражения, которые выливались потом в определенные понятия.
Морачевский каждый раз все дольше и откровеннее беседовал со мной. Уж он рассказывал мне, что состоит в обществе толстовцев-вегетарианцев, где председатель Чертков – тот самый В. Г. Чертков, друг Л. Н. Толстого.
– Несмотря на разницу лет, мы с ним друзья и даже на «ты».
Мне очень хочется задать вопрос о Черткове, но при раскрытом рте это исключено. Дальше он рассказывает, что после революции многие члены общества с ним во главе хотели расширить программу общества, но Чертков твердо придерживается устава и политикой заниматься не хочет. Пользуюсь минутным перерывом, и задаю вопрос:
– А какая партия вам ближе всех?
– Конечно, анархисты.
Он подносит к моему рту сверло бормашины, ставит ногу на педаль (тогда мотор заменяла нога) и начинает говорить о преимуществах партии анархистов. Я ненавижу бормашину и то чувство, которое она во мне возбуждает, когда сверлит зуб, и, конечно, мне не до анархистов. Наконец он снимает ногу с педали.
– Больше я сверлить не буду.
– А об анархистах придется повторить, – со вздохом говорю я.
Морачевский скрещивает руки на груди и увлеченно говорит, но все это мне кажется как-то абстрактно, то есть я не могу себе представить, чего же хотят анархисты. К тому же за дверью в приемной мне слышится какое-то движение. Я представляю себе нетерпение ожидающих, и у меня невольно вырывается: