Я вспомнила, какое большое впечатление произвела на нас тогда «Кармен». В то время в опере мало кого можно было назвать настоящими артистами, они были знаменитыми певцами, и публика ходила на знаменитости. Некоторые приходили на определенную арию. Поклонники Собинова уходили после того, как Ленский убит. А настоящая, драматическая игра, даже в те годы, о которых я упоминаю, не была принята. Я, конечно, не говорю о таких великих исключениях, как Шаляпин, Собинов, Нежданова и некоторые другие, но многие певцы считали тогда, что играть не обязательно, и отделывались чисто условными жестами. Я хорошо помню, что, будучи еще девчонками, мы с Ташей изображали, как в опере объясняются в любви. Герой сначала обнимает героиню, а потом, перед тем как взять самую ответственную ноту, вдруг отскакивает от нее, подбегает к рампе и торжественно, подняв вверх руку, бросает в публику конец фразы. А хор вел себя совсем примитивно, вся «игра» заключалась в том, что хористы разводили руками и пожимали плечами. И вполне понятно, что художественное изображение Кармен произвело на нас неизгладимое впечатление. Чувствовалось, что каждый нерв ее легкого и изящного тела отзывался в такт музыке, страстная удаль сквозила в ее плясках, а голос свободно разливался, заполняя собой весь громадный зал. В сцене убийства она трепетала, как птичка, в руках Хозе. Мне даже сделалось страшно: а вдруг Хозе правда убьет ее. Конечно, разговоров о Кармен у нас с Ташей было много, но после революции мы имя Николаевой больше не слышали.
Через несколько дней после нашего разговора с Ташей она вдруг заявила:
– Ну, завтра я иду в общий отдел военкомата на работу, приказ о моем зачислении я сегодня сама перепечатывала.
Мама удивлялась и изъявляла свои восторги. А я как-то в ней была заранее уверена, я знала: за что бы она ни взялась, у нее все получится.
– Нет, ты подумай, – обращалась ко мне мама, – ведь она же двух месяцев не ходила учиться и поступила на работу шестнадцати лет.
– Ну и что же, – возражала Таша, – у нас есть один мальчишка тоже шестнадцати лет, а Нюре Сизовой и вовсе пятнадцать. Взяли же меня, потому что в военкомат нужны машинистки.
Вскоре после Ташиного поступления на работу сияющая Варя сообщила нам, что она теперь штатный работник своей чайной, причем не уборщица, а подавальщица.
– Хоть и самой последней, а все же устроилась, – сказала Мария Михайловна.
Итак, нетрудовых элементов больше в нашем доме не осталось.
А от Коли писем по-прежнему не получали. Давно написали в его часть, пришел ответ, что Николай Цвелев из отпуска не возвращался, но что было получено письмо из госпиталя (прилагался адрес), в котором сообщалось, что он поступил туда с диагнозом «сыпной тиф», в тяжелом состоянии, и находится там на излечении. Конечно, тут же написали в госпиталь, но ответа не было.
Волосы у Таши уже подросли, на голове образовалась плотная, темная шапочка. Темная, как это странно, а ведь последнее время ее косы на концах золотились. С детства, вообще, они потемнели. Но цвет лица оставался как у блондинки, нежно-розовый, с голубыми жилками на висках. Эта темная шапочка из волос очень ей шла, и ее лицо по-прежнему было красиво. <…>
Доктор Чижиков
В приемном покое работы медперсоналу прибавилось. В городе свирепствовал тиф. Заболел доктор Фридман. Узнав о его болезни, Владимир Григорьевич навестил его и, вернувшись, сказал:
– Надо пойти помочь, там врачи с ног сбились.
И с тех пор он стал пропадать в больнице целые дни. В комнате лекпомов поставили телефон, чтобы вызывать его в случае необходимости. Иван Васильевич Танетов стал замещать доктора. Делал он это очень солидно и официально. Последнее время он почти не касался канцелярии, а тут вдруг стал проглядывать почту, приходящую из военкомата, и если вдруг попадалась бумажка, не относящаяся к нам, а попавшая случайно, по рассеянности дежурного, долго изучал ее, причем у него была манера в раздумье быстро моргать глазами, а потом с облегчением произносил:
– Это до нас не касается.
Он проверил все мои дела и похвалил. Сначала он мне казался немного бюрократом, а потом я поняла, что он старался аккуратно и тщательно выполнять все канцелярские формальности. Однажды я высказала ему свое мнение о сведениях, которые мы подавали в разные инстанции. Сведений было очень много, причем мы их подавали не только в вышестоящие военные организации, но и в Наркомздрав и в гражданские санитарные учреждения. Если у нас в приемном покое проходило ежемесячно сто человек стационарно и пятьсот амбулаторно, то эти люди бесконечно повторялись в отчетах в самых разнообразных графах и вариантах.
– Кому это нужно? – спросила я.
– Ясно кому, – ответил Иван Васильевич, – присосавшимся. Ведь сейчас в Москве в наркоматах штаты сильно раздуты, вот бюрократы и выискивают себе работенку канцелярскую и придумывают разные сведения.
Слова Ивана Васильевича, с одной стороны, мне понравились, он разделял мое мнение о ненужности лишних отчетов, а вот кто такие «присосавшиеся», может, и я в их числе? Я тоже все время выискиваю себе работу. Игнатий Корнеевич с возмущением развеял мои сомнения.
– Сравнили! Те, кто отлынивают от настоящего дела и отписываются бумажками, не маленькие сошки, вроде нас с вами, от них многое зависит. Сейчас всюду разруха, голод, холод, нужно помогать восстанавливать хозяйство, а не писанину разводить.
– А чем мы помогаем? – спросила я.
– Как чем? Лечим, боремся с заразой. Вот наш Владимир Григорьевич правильный, хороший человек, работает без передыха, вчера в два ночи пришел. Иосиф ему обед в больницу таскал! – (Иосиф сам готовил доктору.) – Он-то работает в больнице, – продолжал Игнатий Корнеевич, – а когда я просился, не разрешил: нельзя, говорит, приемный покой разваливать, у вас и так без меня нагрузка большая. Замечательный он человек, – закончил Игнатий Корнеевич.
Да, что доктор замечательный и совершенно особенный человек, я знала слишком хорошо. И никакие уговоры и самоубеждения уже не могли заставить меня не думать о нем ежеминутно. Впервые такое необыкновенное чувство охватило меня целиком, и впервые вся моя жизнь была подчинена ему.
Моя работа, наш коллектив и даже сам дом Шишкина возбуждали во мне нежность, такую же, как в детстве возбуждал наш отяковский домик после отлучек. Здесь царствовал он. После его ухода в больницу он поднялся еще выше в моих глазах. Я прекрасно понимала, что чувство мое останется безответным, и тем не менее радость переполняла все мое существо – радость, что он существует и что я люблю его.
Однажды вечером я собиралась уходить домой. Доктор уже звонил из больницы, я рассказала ему все события дня, он отдал надлежащие распоряжения. Иван Васильевич уже давно ушел. Вдруг я заметила, что стекла окон покрылись морозными узорами. Полюбовавшись ими, я вспомнила отрывок, кажется, гальпериновского стихотворения: «Почему, скажи, мороз жестокий, словно в грезах о весне далекой, листья пальм выводит на стекле?» Но я решила стереть эти пальмовые листья, а то завтра утром, когда затопят печку, на подоконнике будет лужа. Стала пальцами и перочинным ножичком сковыривать лед. Узоры получались новые. Вот вырисовалась большая буква «В», я приставила к ней «Ч». Получился красивый вензель. Тогда я специально еще нарисовала вензель В и Ч. И вдруг почувствовала, что в комнате кто-то есть. Я быстро повернулась – посреди комнаты стояла женщина, гостившая ранее у доктора; она, видно, только что приехала, в руках небольшой чемоданчик, на голове пушистый платок, повязанный на шапочку, меховая шубка. Я опешила: было непонятно, как она вошла, дверь, правда, в соседнюю пустую комнату была открыта. Лекпомы на пересыльном пункте, а Шаров и Серебряков развозили больных по госпиталям. Минуту длилось молчание. Она смотрела на мои вензеля, потом перевела взгляд на меня. Я растерянно глядела на нее. Наконец она заговорила: