А улицы бурлили. Воскресный вечер, что называется, перестал быть томным. Возбужденная публика толкалась на площадях, кое-где вспыхивали стихийные митинги и даже демонстрации, но горячее всего было у французского консульства в Москве.
Событие, скандальное само по себе, было усилено мелькавшими в газетах рассуждениями о том, кто был целью атаки на улицах Парижа – сам ли посол России господин Извольский, или же это было удачное покушение на генерала-изменника Иванова, которого везли в Москву для дачи показаний на процессе над заговорщиками, где он наверняка должен был рассказать нечто вопиющее. В общем, прозрачно намекалось, что бывший генерал должен был рассказать такое о роли союзников в мятеже, что его предпочли убить во что бы то ни стало, невзирая на присутствие посла и возможный дипломатический скандал.
Полиция пока справлялась с возбужденной толпой у консульств, и даже удалось арестовать какого-то человека, кинувшего в окно французской миссии булыжник. Но Глобачев докладывал об имевших место стихийных эксцессах у магазинов и контор, которыми владели граждане Франции. До погромов дело не дошло, но тенденции были нехорошими. Движимые плохими предчувствиями, а может, просто на всякий случай, но позакрывались и многие еврейские лавки. По городу циркулировали самые разные слухи, большая часть из которых носила довольно тревожный характер, так что Глобачев счел необходимым вывести на улицы дополнительные силы полиции и испросить поддержки армии, внутренней стражи и московского дивизиона Отдельного Корпуса жандармов. Но их выводить на улицы я пока не разрешил.
Впрочем, судить о настроениях столицы я мог, что называется, воочию, глядя на возбужденную массу народа на Красной площади из окна своей библиотеки на третьем этаже Дома Империи. Нет, это не был митинг или вообще что-то организованное. Просто на площади было необычно много народу, люди толпились, толкались, трамваи и извозчики с трудом прокладывали себе дорогу среди бродящих туда-сюда москвичей. Гомон толпы и звонки трамваев доносились даже сквозь оконные стекла.
– Что думаете по этому поводу, Александр Дмитриевич?
Стоявший рядом премьер-министр ответил не сразу.
– Такое же возбуждение, государь, я видел тогда, в последний день июля четырнадцатого года, когда Германия предъявила России ультиматум. Только тогда это был патриотический подъем, в котором явственно читались воинственность и желание надрать задницу германцам. А теперь настроения все больше антивоенные.
Я кивнул.
– Да, помню. Тогда также была угроза погромов, только тогда и в самом деле громили магазины, принадлежащие немцам, а не французам. Да и до погромов сейчас, слава богу, пока не дошло. А еще в тот день министр иностранных дел Великобритании Эдуард Грей сообщил Германии, что Англия не станет вмешиваться в войну, если немцы атакуют только Россию и не станут нападать на Францию и Бельгию.
Нечволодов криво усмехнулся.
– И это при том, что нас связывали союзнические обязательства. Да, тенденция бить в спину и решать свои проблемы за наш счет была еще тогда.
– Такая тенденция была всегда, Александр Дмитриевич. Вспомните, что тот же Грей сначала сделал все, чтобы Россия подписала договор о вхождении в Антанту, а затем приложил все возможные усилия для того, чтобы локальный конфликт между Австро-Венгрией и Сербией перерос в мировую войну.
– И тут же попытался оставить Англию и Францию вне войны, натравив центральные державы на Россию.
– «Как тяжело жить, когда с Россией никто не воюет». Да, со времен, когда лорд Палмерстон был премьер-министром Великобритании, ничего не изменилось.
Мы помолчали, глядя в окно. Да, ситуация, которая складывалась, все больше и больше расходилась с канонической версией истории, которая была мне известна. И мне было все труднее и труднее делать прогнозы.
Получалась весьма интересная картина. Вся та общественная энергия, которая в моей истории нашла выход в Февральской революции и последующих событиях, в этой реальности также никуда не испарилась, как я в глубине души надеялся, а нашла себе выход в виде острого и массового пацифизма. Безусловно, в этом была и моя вина, мои речи и действия весьма подтолкнули такое развитие событий, но, признаться, я никак не ожидал того, какой масштаб это примет.
Так уж получилось, что, спасая внутреннюю ситуацию, я нанес ущерб вопросам международным, а занявшись наконец внешней политикой, я подставил под удар внутреннюю стабильность своей империи. И нежелание воевать было лишь частью общей проблемы. Но где я ошибся? Мог ли я избежать этого?
В теории да, я мог ничего не делать и, уповая на своих генералов, так или иначе, сидя на попе ровно, мог дождаться окончания войны и даже, не исключено, оказаться на стороне победителей в этой войне. Если бы не одно «но». Давя мятежи, пытаясь перехватить инициативу, опередить на шаг противников, взять под контроль армию и найти в ней опору своей власти, я слишком много давал обещаний. Да что там обещаний – я сознательно расшатывал сложившуюся систему отношений, стремясь выбить почву из-под ног противников и дать толчок широким социальным преобразованиям. Но медаль имеет две стороны. Да, я удержал власть и взял все основные рычаги управления империей в свои руки. Но какой ценой?
Цена оказалась поистине царской, поскольку очень похоже на то, что Россия вот-вот останется без армии как таковой.
Последний доклад главковерха Гурко рисовал очень тревожную картину резкого падения дисциплины в войсках. Нет, они не бузили, не отказывались выполнять приказы и уж тем более не дезертировали массово, но общее настроение было таким, что война-де уже по факту закончилась, и отношение к службе становилось все более дембельским. Приказы выполнялись все более подчеркнуто демонстративно, с некой долей иронии и театральности. Мои обещания, которые поначалу были приняты если не с восторгом, то как минимум с одобрением, очень быстро рождали нетерпение, плавно перетекающее в общее недовольство затягиванием дела. Армия стремительно переставала быть организованной военной силой, превращаясь в толпу вооруженных и опасных людей. Я, конечно, страстно желал скорейшего наступления мира, но вот только не ценой обрушения фронта и наводнения России толпами дезертиров с оружием.
Более того, сейчас я уже ясно осознавал, что никакими посулами «провести земельную реформу» мне не удастся удержать армию в окопах. Стремясь предотвратить возможную революцию и остановить процесс разложения армии, я пообещал земельную реформу, еще не понимая, что этим самым я фактически нанес смертельный удар самой идее продолжения войны, поскольку сама постановка вопроса о предстоящем переделе земли уже делала дальнейшее ведение боевых действий делом совершенно безнадежным. Удержать армию в окопах, а тем более заставить солдат идти в атаку, можно было или драконовскими мерами, коих я пока не мог себе ни позволить, ни обеспечить, или же четкой идеей, во имя чего это все и когда это все закончится, поскольку привычное «За веру, меня и Отечество» работало все хуже с каждым днем.
Я мог занять их умы от силы несколько месяцев, доставая всяких кроликов из шляпы, создавая комиссии, собирая съезды и издавая манифесты, но даже сбор урожая этого года и перспектива принять участие в его разделе могли опрокинуть армию почище любого германца. А уж вопрос раздела земли перед весенней посевной вообще превращал ближайшую осень в период, когда революция могла случиться сама по себе. Особенно если ее подтолкнуть.