– Так и тут, батюшка, так и тут… – прогудели за его спиной.
Николка обернулся. Пегий мужик продолжал чесать бороду. На полу высилась горка сухого сероватого песка, похожего на пепел от сгоревшей ткани.
– Вы это… – начал Николка, собираясь сказать что-то вроде «Не надо пачкать тут, удалитесь, пожалуйста, в свой вагон», но, столкнувшись взглядом с парнем с заячьей губой, резко замолчал. Почему он раньше не замечал, что глаза у того – белые, невыразимо белые, как сваренное вкрутую яйцо? И почему тот смотрит этими белыми глазами так, будто видит?
– Так и тут наше место, – спокойно сказал пегий мужик. – Тут везде наши места. Это ты, батюшка, случайный-залетный. Так что не обессудь.
– Ну и псть сбе пфыет, – мелко захихикал парень. Николка криво улыбнулся, стараясь казаться вежливым. Парень осклабился, продолжая хихикать. Это был странный смех – не рожденный в горле, на связках, как у всех, а где-то в глубине, в утробе, глухо грохоча и постукивая. «Как поезд на рельсах», – мелькнуло в голове у Николки.
– Железяка, – помолчав, сказал пегий мужик. Сказал веско и четко. Одно слово – без похабного продолжения. Лишь одно слово – как решение. Как приговор.
Парень продолжал хихикать, растягивая губы, как кожу старого, иссохшего сапога.
– Покойнички, – вдруг сказала старуха, глядя куда-то за плечо Николке.
Он обернулся.
Поезд поворачивал на крутом изгибе – и был виден почти весь десяток вагонов: синие, желтые, зеленые, но все в ночи одинаково серые. Бледные.
Они ползли по поезду. Сотни – если не тысячи – людей, призрачных, мутно колеблющихся во всполохах молний фигур, раскорячившись, вывернув суставы, разбросав руки и ноги, – ползли по поезду, цепляясь за заклепки и швы, ползли, как диковинные уродливые пауки.
– Покойнички, – с какой-то материнской любовью произнесла бабка. – Родненькие. Сколько их здесь полегло, пока дорогу эту окаянную строили… Пора им, пора… Покушать, родненьким… За себя покушать, за жинок своих, от болезней и голода слегших, за дитяток, некрещеными померших… Аж душами неприкаянными вернулись, чтобы плату свою взять.
Николка смотрел в ночь – она притягивала его взгляд, словно густая, липкая черная лужа. Призраки – мужики, солдаты, бабы с младенцами – вылезали из окон поезда: те самые лишние пассажиры, те самые безбилетники, которых не мог бы остановить ни один кондуктор. Они карабкались по стенам, заползали на крышу – и лезли, лезли, лезли, все дальше и дальше, повинуясь какой-то единой цели. Когда кто-то из них проползал мимо окна, в которое смотрел онемевший от ужаса Николка, – то можно было разглядеть холодную, пустую ухмылку: оскал без губ и десен.
А еще они стояли. Стояли вдоль железнодорожных путей, выкатив белые, невыразимо белые, как белок сваренного вкрутую яйца, глаза. Стояли и смотрели. И ливень шел сквозь них.
– Шейешяка! – раздался за его спиной выкрик.
Николка обернулся. Парень хохотал, уставившись прямо на него, а его губы все тянулись и тянулись, их краешки уже достигли ушей – точно небрежный смазанный грим у циркового клоуна. А потом они лопнули – разошлись по заячьему шраму, как по заранее подготовленному шву. Кожа ползла все дальше и дальше, распарываясь, словно старое, ветхое рубище. Вот съехал на левую сторону нос, вот располовинился лоб, обнажив белесую, в желтоватых прожилках жира, кость… И тут лопнул череп, развалился надвое – как спелый арбуз, со всего размаху упавший на мостовую с подводы. Только вместо алого, мягкого, нежного, в воздух поднялась горькая, едкая серая пыль.
– Железяка, – неожиданно четко прошлепала рваными губами развалившаяся напополам голова.
И тут Николка закричал.
И как бы в ответ на его крик – а может быть, вторя ему, – раздался оглушительный, истошный, разрывающий мир на части свисток.
30 июня 1882 г., 5 часов 15 минут утра
Сад «Эрмитаж» на Божедомке, Москва
Солнце чуть золотило верхушки деревьев – точь-в-точь как подрумяниваются яблоки в русской печи. Чивикали пташки, переговаривались склочные сороки, выводил замудренную трель заспанный соловей.
Проснулся Любский, почавкал пересохшим ртом, тупо посмотрел на лафитный стакан, из которого Лентовский угощался своим «Бенедиктином».
– Миша, может, холодной водочки? – робко предложил. – Да и селяночка по-московски сейчас бы была как раз к столу.
– Можно, – пожал плечами Лентовский. – Эй, Серега!
Подскочил буфетчик – проворный, кудрявый, румяный, весь какой-то оперный, изогнулся в полушутливом – артисты ж! – подобострастии:
– Чего изволите-с?
– Так… – Лентовский похрустел длинными тонкими пальцами. – Сооруди-ка нам селяночку похмельную. Да на сковороде из живой стерлядки. А то видишь – шампанское уже в горло не лезет.
Буфетчик согнулся еще ниже – словно заглядывал под стол: не упал ли туда какой гость?
– Можно, Михаил Валентинович, а пока поднести водочки со льда?
Лентовский задумчиво почесал бороду.
– Добро, – пробасил. – А еще тогда и трезвиловку нам. Что там есть?
– Икорка ачуевская, свежайшая. С сардинкой, лучком и лимончиком. Пять минут – и как рукой снимет.
– Добро, – согласился Любский, с трудом ворочая опухшим языком.
Буфетчик резво ушуршал, что-то негромко насвистывая под нос. Вернулся он уже молча, легко и красиво балансируя сразу тремя подносами, уставленными блюдами разных размеров и форм.
– Вот-с, – элегантно разметал их по столу, поклонился и, не дожидаясь ответа, снова исчез.
Ноздрей Гиляровского коснулся терпкий землистый запах. «Как будто яма, – подумалось ему. – Яма, раскопанная в дождь». Эта яма встала перед его глазами, словно он заглянул в нее. Он видел ее, чуял, осязал. Жирные, плотные комья земли – сожмешь их, и они источают сок через пальцы.
– Икорки не желаете? – грохнул над ухом бас Лентовского.
Гиляровский вздрогнул, тряхнул головой.
Лентовский протягивал ему серебряное блюдо. На нем, источая землистый аромат, плотной глыбой стояла паюсная, ачуевская-кучугур.
– Не желаете? – повторил Лентовский, подсовывая блюдо Гиляровскому под нос. – Свежайшая. Еще трепещет, кажется.
Земля. Жирная земля источает сок сквозь пальцы. Трепещет, шевелится, пульсирует червячьими, людскими телами.
– Н-нет, благодарствую. – Он оттолкнул тарелку пятерней, словно закрывал глаза покойнику.
Грохнула дверь где-то в глубине дома, послышались спешные шаги, переходящие на бег. Старший официант, взъерошенный, с засученными рукавами, ворвался в комнату и – не сказав ни слова хозяину – метнулся к Шестакову.
– Константин Иванович! Там курьер с вокзала вас спрашивает! – официант наклонился к уху Шестакова и, даже не понизив голос, простонал: – Несчастье на дороге!