Паломничьи песнопения доносились и до Силаны.
Она наблюдала.
Да, порой смертные забывают. Порой смертным… приходится напоминать.
Глава третья
Ведал он, что ему предстоит
Деяние неблагодарное,
Но жертвы уже принесены,
Даны кровавые клятвы.
Он знал, что пред пылающим ликом
Ярости нужно ему стоять одному.
Песнопения ме́сти там,
Где сойдутся мечи,
А где смертные жили когда-то,
Остаются мысли о доме,
Если бы лишь отворить
Ту золоченую дверь.
Стал ли он молить о пощаде,
Сдался ли, опустив руки?
Смеялся ли он радостным смехом
В предвкушении кары?
(Взгляните еще раз: вот он стоит,
Слушая ваш осуждающий ропот.
Пиит вас проклинает,
Взывает к совести вашей,
В плаче отводит глаза,
Не в силах больше смотреть.
Вас же ничто не проймет,
Помыслы ваши ничтожны,
Мелочны ваши стремленья,
И нет никому дела
До бренных ваших забот.
Он примет все на себя,
Всякую вашу провинность…
Желаете вы того
Или же нет…
Жертвы и клятвы -
Пустые слова.
Средь вас нет никого,
Кто мог бы с ним рядом встать.)
Обращение Рыбака к слушателям во время исполнения «Гривы Хаоса»
Этим ясным утром, когда с озера дул свежий и теплый бриз, в город стали прибывать путники. Можно ли считать город живым существом? Есть ли у него глаза? Могут ли шаги пробудить его? Встретил ли Даруджистан этим утром взглядом тех, кто смотрел на него? Путники разные – скромные и важные, ступающие неслышно и так, что, кажется, трясутся кости самой Спящей богини. Или то бьется сердце города?
Увы, увы, у городов нет глаз, как и прочих органов чувств. Камень и гипс, балки, стропила и карнизы, заборы, сады и тихо журчащие фонтаны – все безразлично к утомительным перемещениям жителей. Город не знает голода, не может пробудиться или даже перевернуться в своей могиле.
А значит, дело за пузатым коротышкой, что сидел за столиком в углу таверны «Феникс», вкушая обильный завтрак, – и вдруг замер с набитым ртом, подавившись выпечкой и яблоком в специях. Глаза его выпучились, лицо стало пунцовым, и в следующий миг ошметки еды полетели на стол и прямо на Мизу, мучившуюся похмельем и, к несчастью, оказавшуюся напротив. Вся в пироге, который приготовила накануне, она молча подняла опухшие глаза и устремила испепеляющий взгляд на человечка.
Будь слова необходимы, она бы точно их нашла.
Человечек продолжал задыхаться и кашлять, да так, что потекли слезы.
Подбежала Салти и стала тряпкой аккуратно вытирать Мизу, неподвижно застывшую в почти монументальной позе.
Яростный порыв ветра пронесся вниз по склону вдоль узкой улочки, что шла мимо Умниковой корчмы, взметнул вверх мусор от вчерашних гуляний. В следующее мгновение на безлюдной мостовой с диким ржанием и грохоча копытами, как молот по наковальне, возникли лошади, все в пене. Две, четыре, шесть, а за ними юзом катился огромный фургон. Заднюю часть занесло, и та чиркнула по стене, выламывая штукатурку, навес и окно под ним. С бортов фургона летели люди; он чуть не завалился совсем, но вдруг со страшным грохотом выровнялся. Упавшие из последних сил откатывались в разные стороны, лишь бы не угодить под могучие колеса в человеческий рост.
Лошади неслись дальше, волоча неуклюжую махину под горку, разбрасывая обломки, куски штукатурки и прочие неприглядные вещи. Наконец, упряжка сумела замедлиться и встать – не в последнюю очередь благодаря тому, что на всех шести колесах сработали деревянные тормоза.
Возницу, сидевшего на ко́злах, швырнуло вперед – он пролетел над лошадьми и угодил прямо в тележку с отходами Празднества. Возможно, именно благодаря такой подушке он не сломал себе шею, но сознание все равно потерял. Ноги, торчавшие из кучи мусора, не шевелились.
Помимо обыкновенных обломков, путь фургона был усеян человеческими останками разной степени разложения: влажные, гниющие куски мяса вперемешку с костями, обтянутыми иссушенной кожей. Некоторые ошметки еще шевелились, бились в конвульсиях, будто оторванные лапки насекомых. Из пролома в стене, оставленного задним правым углом фургона, торчала мертвая голова; виднелся только глаз, щека и часть подбородка. Глаз задумчиво закатился, рот дернулся, словно хотел что-то сказать, затем скривился в странной ухмылке.
Тела, что поцелее, потихоньку приходили в себя – только два совсем не двигались; по вывернутым конечностям и шеям было ясно: этим несчастным больше не суждено не то что подняться, но даже вздохнуть.
Из окна второго этажа высунулась пожилая женщина, глянула на разгром внизу и поспешила захлопнуть ставни.
В порушенной лавке что-то загрохотало, потом раздался приглушенный вопль. Люди его не слышали, но на соседней улице завыла собака.
Дверь фургона со скрипом распахнулась. Петли не выдержали, и она загремела о камни.
Чуть поодаль пайщик по имени Фейнт поднялась на четвереньки, осторожно повернула ушибленную голову в сторону фургона. Мимо нее, будто тряпичная кукла рхиви, прокатился мастер Квелл. За ним тянулись клубы дыма.
В поле зрения, пошатываясь, возник Рекканто Илк. Он тупо водил взглядом по сторонам, пока не заприметил покореженную вывеску Умниковой корчмы. Глаза у него загорелись, и он устремился туда.
Фейнт выпрямилась, отряхнула пыль с забрызганной ошметками плоти одежды; на брусчатку с металлическим звоном посыпались чешуйки. Она мрачно оглядела прорехи в своем хауберке, извлекла из одной когтистый палец, повертела в руке и выбросила, а затем направилась вслед за Рекканто.
У са́мого входа в корчму ее нагнала коренастая женщина – Сладкая Маета. Ее шатало, но она тем не менее уверенно схватилась пальчиками за дверную ручку.
Гланно Тарп пытался выкарабкаться из повозки с мусором.
Мастер Квелл огляделся и сказал:
– Не та улица.
Пригнувшись, Фейнт вошла в Умникову корчму, замерла на пороге. В дальнем углу зала послышался шум: Рекканто рухнул на стул, смахивая со стола недоеденную кем-то еду. Сладкая Маета пододвинула еще один стул и плюхнулась рядом.