Воображение писателя представляется мне таким кубиком дрожжей где-то в районе мозжечка. От малейшего попадания драгоценной влаги впечатления или от промелька внезапной мысли этот дрожжевой кубик начинает взбухать, шириться, подниматься, занимая всё существо писателя… и принимается жить какой-то своей собственной неконтролируемой жизнью. Все остальные органы чувств работают как присоски осьминога: о, могучее обоняние, по первому требованию доставляющее запах кислых щей с головизной, запах пыли, прибитой летним дождём, запах холодного железа в туннеле под железнодорожным мостом… О, тонкий слух, умеющий отличить стрёкот кузнечика от стрекотания далёкого трактора на косогоре и услужливо предлагающий старинную частушку, которую надтреснутым голоском пела прабабка героини: «Приезжали меня сватать на черна́й кобы-иле, всё приданое забрали, а меня забы-или!»
Снова и снова я повторяю: писатель не отображает жизнь, он создаёт иные миры, которые, чем талантливее они написаны, тем зримее и глубже ощущаются читателем. Герой литературного произведения двигается в цельном и замкнутом мире, созданном по своим художественным законам. В искусстве всё зависит от исполнения. История вши, считал Флобер, может быть прекраснее, чем история Александра Великого.
Мир этот, созданный воображением писателя, может быть самым фантастическим, странным, невероятным. Но подлинность и осязаемость основных «кирпичиков» выстроенного объекта должны внушать уверенность в существовании этого мира. Врубель говорил: «Ты можешь написать абсолютно фантастическую картину, не имеющую ничего общего с действительностью. Но пуговица – хотя бы одна пуговица в картине! – у тебя должна быть натуральной».
Так вот, о пуговице… Неустанно собирайте их – всюду, где наклонитесь, говорю я тем, кто собирается ступить на путь сочинительства. И пусть эта самая пуговица приобретает вид автомобилей середины века, матерчатых валиков старого дивана, протёртого дедушкиной задницей ещё в те времена, когда он был гимназистом приготовительного класса. Уносите, как трофей, в свою нору вереницу мещанских слоников, дамских причёсок со старых фотографий, блестящих шёлковых подвязок, корсетов… да чего угодно: ибо душа романа гаснет, не озарённая тусклым светом старых настольных ламп, ворохом старых юбок времён бабкиной молодости, дешёвых гобеленов (базарных поделок с Привоза), которые лет через восемьдесят тоже становятся той самой драгоценной пуговицей…
Душа предмета
Великий сказочник Ганс Христиан Андерсен вдохнул жизнь во многие вещи. Он чуть ли не первым обнаружил такую штуку, как душа предмета.
Я очень люблю читать книги, в которых пространство любовно обставлено, выписано, освещено и одухотворено, как на картинах малых голландцев, – возможно, потому, что я выросла в доме художника, живу в доме художника и с детства наблюдала, как кисть легко касается холста, чтобы добавить блик на золотой виноградине в роскошной грозди или подчеркнуть тень под высоким медным кувшином.
Мой отец любил натюрморты. У него в работе всегда был какой-то натюрморт, всегда на большом мольберте стоял холст на подрамнике, а на столике рядом – «постановка», с которой он писал. В углу мастерской, в картонном ящике у него для этих натюрмортов была навалена гора драпировок, отрезы самой разной материи: бархата, шёлка, шерсти, сатина, ситца и маркизета – отец обожал складки и отлично передавал их на холсте. Кстати, дома у меня висит его ранняя студенческая работа: два свободно спадающих отреза ткани, перекинутые через спинку стула. Великолепно вещественно переданы складки. Хочется подойти и пощупать нежный шёлк и скользкий синий сатин.
На подоконнике у него стоял целый ряд медных кумганов, бронзовых фигурок, глиняных поделок, стеклянных цветных ваз… На большом керамическом лягане – блюде для плова – всегда лежали окаменелые гранаты и ещё какой-нибудь не выкинутый вовремя фрукт, к которому, вожделея, уже примеривались мухи.
На ташкентском наречии всё это называлось «шара́-бара́». Той же кличкой звали старого узбека на арбе, запряжённой осликом, который в моём детстве раз в неделю появлялся в нашем дворе: дети обменивали у «шара-бара» на бутылки всякую чушь – свистульки, раскрашенные из резиновых аптечных сосок шары, глиняные фигурки… (Которые я тоже описывала раз уже двадцать, не забыть бы вовремя остановиться!)
Всю эту пыльную кучу в углу мастерской я ненавидела, как и припылённую армию предметов на подоконнике. «Когда у меня появится свой дом, – твердила я себе, – у меня духу всего этого барахла не будет! Необходимая мебель: кровать-стол-стул, гладкие стены и ничего лишнего».
Прошло совсем немного времени, каких-нибудь лет пятьдесят…
…и вот я сижу в своём доме в Иерусалимских горах, и каждый сантиметр пространства, каждая пядь стены у меня заняты только лишним: картинами, предметами, фигурками, блюдами, кумганами и старыми, хрипящими от натуги часами… И всё это совершенно необходимо, неотменимо и дорого до спазма в груди. Интересная всё же вещь – прорастание в нас родительских предпочтений; переплетение генов, приёмистость памяти, прилипчивость любви.
Всё это тоже – душа романа.
Антураж литературного произведения, его «воздух» создаётся не только героями. Они не могут действовать в пустоте. И чем плотнее, чем ярче и вещественней мир вокруг них, тем больше они и сами привязаны к жизни, тем охотнее и искреннее читатель верит в художественную правду, тем охотнее разделяет роль соавтора книги. Ведь у его бабушки был точно такой щелкунчик для колки орехов, а подарила его старенькая соседка по коммунальной квартире, выпускница Смольного института. «Представляешь, сколько рук обхватывало этот щелкунчик, сколько орехов он расколол!» А теперь вот о таком же щелкунчике человек читает в пятой главе романа… Ведь роль читателя огромна: читая книгу, он воскрешает её на время чтения, рисуя в воображении описанные писателем закаты, ночное небо, облака… и заполошный бег наперегонки влюблённых мальчика и девочки.
Только так создаётся живой и дышащий мир романа.
Мои родители происходили из очень простых, по-советски неимущих семей. Моё детство тоже проходило во вполне спартанской обстановке, только с самым необходимым: стол, табурет, топчан, железная кровать с панцирной сеткой. Диван, обитый дерюжной тканью. Это была не бедность, это было нормально. Так жили все в нашем интеллигентном окружении. И то сказать – откуда взяться деньгам: отец был сначала студентом художественного училища, потом стал студентом художественного института. Холст, кисти, краски… ну, еда, ну, одёжка-обувка девочкам – то есть нам с сестрой. А что ещё надо?
Но две волшебные вещицы дома бытовали. Было что показать подружкам, если тем удавалось пробираться к нам в дом – когда не было отца.
Одна вещица – дедов «брегет», тяжёлая серебряная луковица с золотой инкрустацией на спине: бегущий олень с закинутой головой, увенчанной ажурными рогами. Часы – это было понятно, дед ведь был часовщиком. Это потом я поняла, что нищий дед никак не мог владеть такой роскошной вещью по наследству – как обычно бывает, получив её от отца, от деда-прадеда… Нет, сбежавший из дому в возрасте четырнадцати лет, мой дед никак не мог получить в наследство ни черта, кроме ударов кнутом – мой прадед, варшавский извозчик, был знаменит свирепым нравом. Потому-то его младший сын, исполосованный, бросился наутёк во время порки, в рубахе, клочьями свисающей со спины. (Стоп! А вот эту историю мы оставим ещё не написанному рассказу.)