С того дня люди и стали звать Сильвию – за глаза и в глаза – Вдовой. Тем самым они подчеркивали свое отношение к ее бывшему мужу, которого вынесли из человеческих списков раз и навсегда. По-другому, кроме как Вдовой, они ее уже никогда не называли.
Духи
Элиза была младшей из трех сестер. Разница в возрасте между девочками случилась большая – восемь лет. Старшие, погодки Мариам и Нина, истрепали своим слабым здоровьем матери все нервы (излюбленное ее выражение), потому на еще одну беременность она решилась после того, как девочкам исполнилось достаточно лет, чтобы они могли позаботиться о себе.
Мать мечтала о мальчике и даже знала, как его назовет: Кареном, в память о своем брате, замерзшем насмерть в зиму двадцатого года. О той истории она не любила рассказывать и на все расспросы повзрослевших дочерей односложно отнекивалась или же отвечала расплывчато-несущественными отговорками. Элиза, самая участливая и впечатлительная из девочек, умеющая улавливать по малейшим изменениям в голосе собеседника скрываемую подоплеку, обиженно вздыхала и поджимала губы: «Мам, ну теперь-то ты могла бы рассказать!» Мать раздраженно отмахивалась – не придумывай сложностей там, где их нет! Но по тому, как она отводила глаза и нервозно скрещивала руки на груди, отгораживаясь от назойливого внимания дочерей, становилось ясно – то, что случилось в ее далеком детстве, гложет и не отпускает до сих пор. Старшие дочери со временем перестали третировать ее расспросами, благоразумно рассудив, что при желании она сама все расскажет, а если не станет – значит, так тому и быть. Элиза, в отличие от сестер, навсегда закрывших болезненную для матери тему, попыток разузнать правду не оставляла и часто, подлавливая ее на той или иной незначительной обмолвке, тщательно их запоминала, надеясь потом, додумывая отсутствующие эпизоды, собрать в целую историю. Ей почему-то казалось важным раскрыть секрет гибели двухлетнего младенца, потому что именно в его смерти она интуитивно угадывала причину множества болезненных проявлений, которые не давали покоя матери.
Отца своего Элиза не помнила – он умер от чахотки, когда ей едва исполнилось три года. Она его не признавала в худощавом смущенно улыбающемся смуглолицем солдате, каким он был запечатлен на фронтовых фотографиях. Глупо расстраивалась, когда не находила о себе упоминаний в десятке писем-треугольничков, от края до края исписанных его аккуратным мелким почерком. И, хоть разумом понимала, что отец не мог о ней справляться потому, что в ту пору ее просто не существовало, она все же ревновала его к матери и особенно – к сестрам. «Напиши, как мои ангелочки», «береги дочерей пуще жизни», «поцелуй от меня Ниночку и Мариамик, передай, что папа их любит»… Элиза невольно морщилась, перечитывая эти строки.
Единственное расплывчатое воспоминание, в котором присутствовал отец, сводилось к яркому солнечному пятну, в котором, наклонившись над кроваткой, стоял какой-то мужчина и нараспев приговаривал неразличимые, но определенно ласковые слова. Иногда он снился Элизе, и в этих снах он всегда стоял к ней спиной, а когда она пыталась обойти его, чтобы заглянуть в лицо, он или растворялся в воздухе, или же прикрывался руками. И вот эти руки – с широкими ладонями и большими, в темной каемке, ногтями, с остро выпирающими косточками на запястьях и чуть искривленными кончиками пальцев – она помнила наизусть и часто в бездумье рисовала на полях тетрадок, получая регулярные выговоры от учителей. Впрочем, оценок они ей за самоволие не снижали, и не по доброте своей, а потому, что было некуда – Элиза, в отличие от старших сестер, уродилась совершенно необучаемым ребенком. Держали ее в школе из жалости к матери, вынужденной, чтобы хоть как-то свести концы с концами, совмещать две работы: больничной санитарки и школьной уборщицы.
Старшие девочки, с отличием окончив семилетку, с разницей в год поступили в текстильный техникум, и мать ежемесячно высылала им немного денег и кое-какие скудные припасы, потому что их нищенской стипендии при суровой экономии хватало от силы недели на две.
На сборы посылки обычно уходил целый день: мать перебирала картошку, оставляя на краю овощной ямы чуть подпорченную – на скорую готовку, для дочерей же неизменно выбирала самые здоровые и крупные клубни. Она лущила кукурузу, пересыпала в холщовые мешочки полбу и пятнистую фасоль, заквашивала тесто на хлеб, вырезала из сот ромбики сладкого меда, скребла ложкой по стенкам глиняного горшка, перекладывая в отдельную плошку бесценное топленое масло. Десятилетняя Элиза любила, улучив минуту, когда никто не видел, расковырять край предназначенного для сестер узелка с едой и вытащить что-нибудь для себя: сваренное вкрутую яйцо, горсть сушеной сливы или же холодную котлету, фарш которой мать вымешивала на кукурузной муке и толченых картофельных очистках, отчего они получались тяжелыми и суховатыми, но невероятно сытными. Дождавшись, когда мать уходила на автостанцию, чтобы с кем-нибудь из пассажиров передать посылку и крепко замотанные в кулечек деньги – почти всегда это была половина ее зарплаты, Элиза забиралась с ногами на тахту, накрывалась шерстяной, пахнущей печным дымом и старой овчиной ветхой шалью, в которую ее, маленькую, когда-то заматывали крест-накрест, выпуская зимой поиграть на улицу, и, медленно, подробно жуя, съедала украденное. Удовольствия она при этом особого не испытывала, но угрызениями совести тоже не мучилась, потому что считала, что забрала то, что ей полагалось по закону семейного равенства: ведь если сестрам собиралась посылка, то и она имела право на свою долю. Под дровяной печкой, в плотно прикрытой от мышей тяжелой глиняной миске, лежала оставленная для нее котлета и горсть полбяной каши, но о них она даже не вспоминала. Доев выкраденное, Элиза сворачивалась калачиком и лежала, укрывшись по макушку шалью и чутко прислушиваясь к звукам дома: старческому оханью прокопченных балок, держащих на своих плечах низкий потолок, скрипу деревянных створок, кошачьей возне ветра – нанесши на чердак сухих осенних листьев, он играл ими, то закручивая в круговерть, то разбрасывая по углам. О несделанных уроках Элиза даже не вспоминала, она лежала, грея дыханием кончики вечно зябнущих пальцев до той поры, пока не приходила с работы мать. Но к ее возвращению, умаянная ожиданием, девочка уже спала, засунув руки под кофту, и тогда, наспех поев хлеба и запив его несладким чаем, мать закидывала в печь несколько поленьев, ложилась рядом и, крепко прижавшись, грела ее своим теплом.
Котлету с полбой они съедали утром, честно разделив пополам. На завтрак хлеба не полагалось, но мать отрезала от большого круга домашнего каравая ломоть и, припорошив его каменной солью, давала Элизе с собой в школу. Она съедала его по дороге, жадно откусывая и наспех жуя, давясь от спешки и волнения. В школе хлеб могли отнять: стайки шумных и безголовых подростков, не умея справиться с перепадами настроения (кто бы им объяснил, что в изменениях, претерпеваемых их взрослеющими телами, ничего постыдного нет), срывались на младшеклассниках, особенно – на девочках, задирая их на переменах и нещадно третируя. Конец произволу положил новый завуч, суровый и не терпящий возражений однорукий фронтовик, которого подростки по первости опрометчиво не приняли всерьез, за что потом и поплатились многочасовыми дополнительными занятиями. К концу второй четверти, благодаря его строгости, наконец-то воцарился порядок, но до этого еще нужно было дожить.