Первую неделю Элиза провела словно в полусне: с большим трудом привыкала к разнице во времени. Жила она у Вардана, в крохотном четырехкомнатном домике с небольшим ухоженным садом. Засыпала рано, не дотянув до возвращения с работы сына, поднималась посреди ночи совершенно выспавшейся и полной сил и маялась до утра, дожидаясь, когда проснутся остальные. С невесткой, Энни, она сразу нашла общий язык. Та была из семьи бежавших от резни эрзрумских армян, говорила на агукающем западно-армянском, и Элиза шепотом повторяла за ней слова, любуясь их мягким, ласкающим нёбо звучанием: «Ку-дам, гу-кам, аг-вор». Привычная к иным традициям и обычаям, она старалась особо не лезть с советами в жизнь молодых, но с первого же дня гостевания помогала невестке по дому, а готовку сразу взяла на себя, мягко оттеснив ее от плиты. Впрочем, Энни не особо этому противилась.
Оказавшись впервые в супермаркете и походив вдоль длинных полок, обильно уставленных всевозможными продуктами, Элиза испытала не только радостное изумление, но и горькую обиду, вспомнив скудный быт, к которому были приговорены жители огромной и бестолковой советской страны.
– Нас, наверное, обманули? Всю жизнь втолковывали, что на Западе несправедливость и нищета, а теперь оказывается, что все обстояло наоборот? – осторожно спросила она у старшего сына, перекатывая шершавый кокосовый орех в ладонях и стесняясь уточнить, что это такое.
Вардан приобнял ее, с удивлением отметил, что мать не отстранилась, а совсем наоборот – крепко обхватила его руками, и хмыкнул – нас каждый божий день обманывали, ма. Элиза прижалась к его груди ухом, прислушалась к биению сердца. Вопрос вылетел раньше, чем она успела себя одернуть:
– Сынок, чем я пахну?
Вардан хохотнул – ну ты даешь, ма, наклонился, зарылся носом ей в ворот платья.
– Медом? – спросил с сомнением.
Элиза привстала на цыпочки, бережно коснулась губами ямочки на его подбородке.
– Мой мальчик!
Иногда ее подмывало рассказать о Симоне, но она одергивала себя, потому что не знала, как он отреагирует на то, что у его матери была связь с женатым мужчиной. Осуждения сына она бы не пережила.
Она отчаянно тосковала по Симону. Завела привычку разговаривать с ним – вполголоса, если никого не было рядом, или же про себя. Воображала, что пишет ему долгие письма, пересказывая во всех подробностях удивительную американскую жизнь: разнообразные машины (они бы тебе понравились, Симон-джан, такие красивые, блестящие), вкус кока-колы (сладкая и шипучая, но, если спросишь мое мнение, – «Буратино» лучше), изобилие телеканалов и телепередач (у нас-то их всего два, а здесь целой жизни не хватит все посмотреть, а еще они придумали спортивные каналы, с утра до вечера показывают баскетбол, тебя, наверное, за уши было бы не оттащить).
…сходили с Кареном и его девушкой в китайский ресторан, а там все так чудно едят – палочками, я, балда, как ни старалась, не справилась, потому мне привычные приборы принесли. Мэйли очень хорошенькая, тоненькая, словно стебелек цветочка, и голос такой, будто хрустальный бокал звенит. Вот только поговорить с ней по душам не получается – английского-то не знаю. С Энни проще, та на нашем языке говорит, потому я о ней все знаю, да и вообще с ней как-то привычней, армянка все-таки. Но вот Мэйли я стесняюсь, и знаю о ней, считай, только то, что Карен рассказывает, а он не особо говорливый, лишнего слова не вытянешь. Ты бы видел, Симон-джан, какими влюбленными глазами они смотрят друг на друга, вот точно поженятся, чувствую сердцем. И обязательно мальчика родят. Я Карену так и сказала: можете ребенка назвать Брюсли, я не возражаю, он аж покатился со смеху, и тоже, как ты, слюной подавился. Значит, я снова ляпнула лишнее. Глупая я и уже не поумнею никогда, Симон-джан. Не понимаю, что ты во мне нашел, ты же любил меня, да и сейчас любишь, я это чувствую и знаю…
Если бы она действительно написала ему письмо, Симон бы сразу догадался, что, выводя эти строки, она заплакала.
…спрашиваешь, как здесь мои мальчики? – продолжала, справившись со слезами, Элиза. Тяжело живут: чтоб свести концы с концами, работают много и без выходных. Карен объяснил, что, если бы родились в Америке, было бы легче, а раз приезжие, то приходится начинать с нуля. Вардан вообще такое сказал – мне аж завыть захотелось. Мол, первое поколение приезжих – проклятое племя, все им дается с большим трудом, потому важно не утонуть и на достойное образование детям заработать. А самим чего? – спросила я. А самим ничего, говорит и улыбается. На вопрос не пожалели ли, что переехали, оба ответили не колеблясь – ни секунды не пожалели. Я обрадовалась, главное, чтоб им было по сердцу. Они устроились на завод холодильников, работают по десять часов в день, видятся редко – времени не хватает. Но я за них спокойна, Симон-джан, потому что это добрая страна, богатая и щедрая, им здесь будет хорошо. А их детям – тем более…
Спустя две недели Элиза уже достаточно обвыклась с незнакомой для себя обстановкой, чтобы иногда выходить погулять. Маршрут она выбирала всегда один и тот же – до конца улицы, потом направо, по пешеходному переходу и снова направо, в сторону большого сквера, мимо переливающихся рождественскими огнями витрин ресторанчиков и магазинов. Праздничный дух витал над городом, кружил голову надеждой на чудо, которое обязательно должно случиться, пах уютно и сладко – выпечкой и горячим шоколадом. Иногда, смущенно показывая пальцем и бормоча «please» и «sorry» – первым делом она выучила на английском именно эти слова, Элиза брала в кондитерской пончик и кофе в бумажном стаканчике. Дойдя до сквера, усаживалась на первую попавшуюся пустующую скамью, ела, с наслаждением слизывая клубничный джем, и, отхлебывая горячий жидковатый кофе, наблюдала за прохожими, ведя бесконечный разговор с Симоном. Через дорогу возвышалась острокупольной колокольней старая баптистская церковь и светилась воздушными разноцветными витражами. Элизу подмывало туда зайти, но она робела – вдруг не положено, вдруг не пустят, она ведь некрещеная и не особо понимает в вере. Но однажды, набравшись смелости, она все-таки туда заглянула. Сесть на скамейку не решилась – да и мест было совсем мало – скоро начиналась служба, потому она спряталась за колонну, укрывшись от посторонних глаз, и, запрокинув голову, принялась рассматривать деревянный, в резных фигурах, потолок, по привычке рассказывая неслышным шепотом Симону об увиденном. На грустные лики святых ложился мягкий свет, сложенные на груди их руки с длинными, выгнутыми кончиками пальцев походили на безвольные крылья больших птиц, разучившихся летать. «И глаза у них такие… будто они долго плакали и, не вытерши слез, окаменели», – решила для себя Элиза, с состраданием переводя взгляд с одного святого на другого.
Из безмолвного созерцания ее вывел голос удивительной силы. Возникнув отовсюду, он зазвучал – плотно и во всю силу, казалось – не делая даже пауз для дыхания, и, подхваченный хором, но солируя и не давая себя заглушить, воспарил над ней, ослепил и ошеломил ее своей первозданной мощью и красотой. Срываясь с ровного скользящего звучания на рваный ритм, он вторгся в ее душу шквальным ветром и, закрутившись вихрем, разметал плескающийся там сумрак. Элиза никогда прежде не слышала спиричуэл и ничего о нем не знала. И сейчас, наконец-то осознав, что́ именно всю свою жизнь пыталась петь, она, обрадованная, обернулась, чтобы убедиться, что и Симон это видит. И горько расплакалась, осознав, что те пять месяцев счастья, которые выпали на ее долю, навсегда остались в прошлом, и единственное, что теперь у нее есть, – это воспоминания. Никогда больше в ее жизни не случится мужчины, которого она сможет полюбить, перед которым сумеет раздеться, не стесняясь своего тела, которому взахлеб будет рассказывать о себе – не таясь и не робея. «Нас Бог создал друг для друга, но мы, дураки, не знали этого и потому разминулись», – сказал ей как-то Симон. Элиза тогда недоверчиво рассмеялась, а теперь не сомневалась – он был прав. Дышать стало незачем, она сползла на пол, теряя сознание и с благодарностью думая о том, что умирает. Но голос, парящий над ней, не дал ей этого сделать. Он вымел из ее сердца горечь, омыл каждый уголок до стекольного звона, озарил сиянием – бережным и тихим. Он помог ей подняться, отряхнул платье, утер забытым с детства жестом слезы и, легонько толкнув в спину, благословил – иди. Отпусти всех – и живи.