814. Художники отнюдь не являются людьми большой страсти, сколько бы они это нам и себе ни внушали. Не являются по двум причинам: им недостает стыда перед самими собой (они следят за собой, наблюдают за своей жизнью; они подслушивают себя, они слишком любопытны…) и им недостает стыда перед большой страстью (они эту страсть как артисты эксплуатируют…).
Во-вторых же, их талант, этот их вампир, в большинстве случаев не дозволяет им того расточительства сил, которое именуется страстью, будучи талантом, становишься и жертвой таланта, живешь под вампиризмом своего таланта.
Нельзя справиться со своими страстями, изобразив их; скорее, от страстей можно избавиться, когда ты их изображаешь. (Гёте учил иначе: он хотел, чтобы его тут неправильно поняли: ему неудобно было в таких вещах признаваться.)
815. О житейской мудрости. – Относительное целомудрие, принципиальная и умная осмотрительность в отношении к эротике даже в мыслях может быть причислена к самым большим житейским резонам даже для богато оснащенных и цельных натур. Этот принцип в особенности касается художников, для них это можно считать наилучшей житейской мудростью. В этом смысле уже высказывали свои суждения голоса, авторитет которых абсолютно не подлежит сомнению: назову Стендаля, Т. Готье, также и Флобера. Художник, возможно, по самому роду своего призвания с необходимостью человек чувственный, вообще возбудимый, во всех своих чувствах доступный, – раздражителям, побуждениям этих раздражителей, он уже издалека всему этому отзывчив. И тем не менее, он, весь во власти своей задачи, своей воли к мастерству, как правило, и в самом деле умеренный, а часто даже целомудренный человек. Так повелевает ему его доминирующий инстинкт: он не разрешает ему тратить себя тем или иным образом. Все дело в том, что и в созидании искусства, и в половом акте тратится одна и та же сила: есть только Один Вид Силы. Подпасть слабости в этом, на это себя расточать – кажется художнику предательством: он тем самым выдает в себе нехватку инстинкта, вообще воли, это может оказаться признаком упадка, – и уж во всяком случае это в невероятной степени обесценивает его искусство.
816. В сравнении с художником самый вид человека науки и вправду отмечен признаками определенного самоограничения и сниженного уровня жизни – однако в то же время и признаками внутренней крепости, строгости, суровости и силы воли.
Насколько лживость, безразличие к правде и пользе в художнике могут быть признаками молодости, «ребячливости»… их манеры, их неразумие, их невежество относительно самих себя, их равнодушие к вечным ценностям, их серьезность «в игре» – их недостаток достоинства; соседство Петрушки и Бога; святого и канальи… подражание как инстинкт, командующий. – Восходящие художники – нисходящие художники: не относятся ли они ко всем фазам… Да.
817. Будет ли какого-нибудь звена во всей цепи искусства и науки недоставать, если в нем отсутствовала бы женщина, произведение женщины? Признаем исключение – оно доказывает правило: женщина достигает совершенства во всем, что не есть произведение – в письме, в мемуарах, в тончайшем рукоделье, какое только возможно придумать, короче, во всем, что не есть профессия, – достигает именно потому, что она реализует в этих вещах самое себя, подчиняясь единственному художественному импульсу, который у нее есть: она хочет нравиться… Но что ей прикажете делать со страстной индифферентностью подлинного художника, который одному звуку, одному дуновению, одному какому-нибудь антраша придает гораздо больше значения, чем самому себе? Который всей пятерней лезет в свое самое заветное и сокровенное? Который ни за одной вещью не признает ценности, если таковая не умеет стать формой (чтобы раскрыться, чтобы сделаться публично доступной). Искусство, каким его исповедует художник, – да как же вы-то не поймете, что это такое: – это покушение на все и всяческие pudeurs
[205]… И только в нашем столетии женщина осмелилась сделать этакий крен в сторону литературы: (vers la canaille plumiere ecrivassiere
[206], говоря словами старика Мирабо) она писательствует, она художествует, она утрачивает инстинкт. К чему бы это, да позволено будет спросить.
818. Художником становятся вот какой ценой: все, что все прочие «не-художники» именуют формой, воспринимаешь как «содержание», как само дело. Тем самым, конечно, оказываешься в перевернутом мире: ибо отныне всякое содержание становится для тебя чем-то формальным, – включая и саму жизнь.
819. Внимание и пристрастие к нюансу (что, собственно, и характеризует современность), к тому, что не есть главное, противоречит стремлению, которое энергию и силу свою обретает в типическом – подобно греческому вкусу времен расцвета. В нем есть преизбыток жизненной полноты, в нем господствует мера, а в основе всего – тот покой сильной души, которая движима неторопливо и которой так претит все слишком суетное. Здесь почитается и вычленяется общий случай, закон: исключение же, напротив, отодвигается в сторону, нюансы стираются. Прочное, могучее, солидное, – жизнь, которая покоится во всю ширь и мощь, неся в себе свою силу, жизнь, которая «нравится», приходится «по нраву», то есть в ладу с тем, что сам человек о себе считает.
820. В главном я признаю за художниками больше правоты, чем за всеми предыдущими философами: художники никогда не теряли из виду ту великую колею, по которой движется жизнь, они любили данности «мира сего», – они любили свои чувства. Стремиться к обесчувствлению – мне это кажется недоразумением, или болезнью, или курсом лечения – если это не просто дурное тщеславие и самообман. Желаю самому себе и всем, кто живет без страхов пуританской совести, – кто позволяет себе так жить, – все большего одухотворения и разнообразия их чувств; мы ведь хотим быть благодарны нашим чувствам за их свободу, полноту и силу, хотим нести им навстречу самые лучшие проявления нашего духа и ума. Какое нам дело до хулы священников и метафизиков, предающих анафеме чувства! Нам эта хула больше не требуется. Это признак счастливого склада натуры, когда человек, подобно Гёте, со все большей радостью и сердечностью привязывается к «вещам мира сего» – а именно, подобным образом он подтверждает великое понимание человеческого предназначения: человек становится преобразователем сущего, лишь научившись преобразовывать самого себя.
821. Пессимизм в искусстве? – Художник постепенно начинает как самоцель любить те средства, в которых дает о себе знать состояние опьяненности: крайняя изысканность и великолепие красок, четкость линий, нюансы звука: различия там, где обычно, в нормальной жизни, какое бы то ни было различение отсутствует: все те тонко различающиеся вещи, все нюансы, поелику они напоминают о крайнем подъеме сил, который вызывается опьяненностью, теперь в свою очередь сами пробуждают это чувство: – воздействие произведений искусства есть возбуждение в нас искусствотворящего состояния, состояния опьяненности…
Существенным в искусстве остается происходящее в нем свершение сущего, выказывание совершенства и полноты; искусство по самой сути своей – это утверждение, благословление, обожествление сущего… – Что в таком случае означает пессимистическое искусство? – Разве нет здесь contradictio?
[207] – Безусловно. – Шопенгауэр заблуждается, когда ставит некоторые произведения искусства на службу пессимизму. Трагедия не учит резиньяции… – Изображение страшного и сомнительного уже выказывает инстинкт могущества и величия в художнике: он этих вещей не боится… Пессимистического искусства не бывает… Искусство утверждает. Иов утверждает. – А как же Золя? А как же Гонкуры? Вещи, которые они показывают, безобразны, но само то, что они их показывают, есть выражение их удовольствия в воплощении этого безобразного… – Бесполезно спорить! Вы только обманываете себя, утверждая иное. – Как же спасителен Достоевский!