– Ваза…
– Ты когда-то меня любил. Но я была совсем юной. Просто дурочкой. Теперь я уже не юна и не дурочка. И я не отвернусь.
– Но твой муж…
– Ему наплевать, чем я занимаюсь и с кем.
– Зачем же ты за него вышла?
Она отвела взгляд и ответила не сразу.
– Когда он спас мне жизнь, в ту ночь в саду усадьбы Симталов, получилось, как будто она теперь ему принадлежит. Моя жизнь. Потому, что он меня спас. И он не один так решил. Я тоже. Как-то вдруг оказалось, что выбора у меня больше нет. Что мое будущее в его руках и что он может им распоряжаться, как ему заблагорассудится.
– Но твой отец…
– Должен был дать мне совет? – Она рассмеялась, но в смехе ее была горечь. – Ты этого не замечал, но я была балованным ребенком. И до невозможности упрямым, Крокус. Может, он и пытался что-то советовать, я просто не помню. Но думаю, что в душе он был рад от меня избавиться.
Нет, это не та Ваза, которую он когда-то знал.
– Семье Видикас принадлежит флигель, небольшое здание рядом с верфью. Там почти никого не застать. Этажей два. Нижний используется в качестве склада, там хранится все то, что оставил корабельный мастер, закончив постройку торгового судна. А наверху, пока не окончился контракт, жил он сам. Я там… бывала, и у меня есть ключ.
Бывала? Его озадачило, с какой неохотой она это произнесла. Правда, ненадолго. Она уже использовала эту квартирку. И продолжает использовать. Для свиданий, подобных тому, на которое меня сейчас приглашает. Но я-то тебе зачем нужен, Ваза?
Заметив его неуверенность, она прижалась к нему, взяла его ладонь в свою.
– Мы можем встречаться там, Крокус. Просто чтобы поговорить. Это место, где мы можем говорить о чем угодно без опасений, что нас заметят. Просто говорить.
Само собой, он прекрасно понимал, что место это нужно вовсе не для разговоров.
И сегодня вечером у них там назначена встреча.
О чем он только…
– Ох!..
Прислужница только что отвесила ему оплеуху. Он ошарашенно уставился на нее.
– Раз уж мне пришлось делать для тебя этот треклятый завтрак, так жри давай!
– Прошу прощенья, я просто задумался…
– Думать лучше, когда жуешь. Чтоб, когда я вернулась, тарелка была чистой!
Резчик таращился ей вслед. С благородным она бы так не посмела. Он перехватил взгляд посетителя за соседним столиком.
– Вы, я гляжу, пользуетесь успехом у женщин.
– Ха-ха.
Иные события или даже отдельные эпизоды способны принести неожиданное облегчение, и, хотя Скиллара об этом даже не догадывалась, такое облегчение было сейчас ей даровано, поскольку о Резчике она позабыла. Взамен она сидела рядом с малазанским историком, Дукером, и сражалась с инстинктом, требующим немедленно его обнять и тем хотя бы на самую малость смягчить его безмолвное горе. Она знала – сдерживает ее лишь страх, что ее сострадание придется историку не по душе. Только это, да еще определенная вероятность, что она неверно прочла его чувства.
Быть жесткой означает наглухо закрыть любую возможность проникнуть к себе внутрь, сделаться непроницаемой настолько, что не остается ни единого отверстия, и душа может таиться во мраке, где никто не услышит ее криков, жалоб на несправедливость, не сделается свидетелем долгих, мучительных приступов печали. Внешняя жесткость создает жесткость внутреннюю.
Печаль, как она прекрасно знала, излечить невозможно. По существу, это вовсе не слабость, не поражение, не заболевание духа. У печали всегда имеется причина, и называть ее душевным расстройством означает демонстрировать собственное невежество или, того хуже, трусливое ханжество. Можно подумать, что счастье есть единственный законный способ существования. Что тех, кто не сумел его достичь, следует держать взаперти и глушить снотворным; что любые причины для печали – лишь ямы и ловушки на пути к блаженному покою, что их следует обходить, или наводить через них мосты, или перелетать их на крыльях фальшивой радости.
Скиллара знала, что это не так. Ей не раз доводилось оставаться наедине с собственной печалью. Даже обнаружив первый из способов от нее прятаться, дурханг, она понимала, что все это не более чем побег от чувств, причины для которых совершенно законные. Она просто не могла заставить себя примириться с этими чувствами, поскольку это означало бы отдаться на милость заключенным в них истинам.
Печаль была естественной. Столь же естественной, как и радость, любовь, горе, страх. Все это – часть существования.
Хотя люди нередко принимают чужую печаль за жалость к самому себе и тем самым лишь демонстрируют собственную душевную жесткость, да как бы даже и не злобу.
В баре пахло кровью, дерьмом, мочой и блевотиной. Дымка понемногу приходила в себя в собственной спальне наверху, и пусть она еще недавно была как никогда близка к смерти, худшее пока что осталось позади. Баратол и Чаур спустились в погреб, чтобы помочь Хватке и Мурашу похоронить павших товарищей. Горе кузнеца, потерявшего своего только что обретенного друга Молотка, было столь непосредственным, что Скиллара просто не могла этого вынести – он-то жестким не был, и это грозило разрушить всю ее хрупкую систему убеждений, потому что кому и быть жестким, как не ему. И однако разве она сама не видела, как он задыхается от страдания, пытаясь вернуть Чаура к жизни, когда верзила-простак чуть не утонул?
– Он… – начал Дукер и нахмурился, – на мой взгляд, замечательный человек.
Скиллара недоуменно моргнула.
– Кто?
Историк покачал головой, стараясь не встречаться с ней взглядом.
– Лучше б мне напиться.
– Это не помогает, – возразила она.
– Знаю.
Они снова замолкли, и молчание это казалось невыносимым.
Мы ведь случайно на них наткнулись. Устроили дурацкое состязание в ресторане. И только-только начали узнавать их получше и ценить – всех вместе и каждого по отдельности.
Молоток был целителем. И «мостожогом». В глазах его постоянно пылало что-то вроде самообвинения, в них бушевала вина. Целитель, которого постоянно мучило, что он не все способен исцелить. Список его неудач, которые он считал собственными недостатками. И, однако, он был добр. Мягкий, неожиданно тонкий голос – голос, который им никогда больше не услышать.
Это его оплакивал сейчас Баратол.
Перл был магом. На удивление неуклюжим, с постоянно удивленным взглядом, и это совершенно не соответствовало тому, что ему довелось пережить, поскольку и он был «мостожогом». Готовивший тело к погребению Мураш изрыгал ругательства, словно сержант над телом солдата, по недомыслию позволившего себя убить. Мураш был обижен и разочарован, хотя в его ярко-голубых глазах светилась боль. «Болван! – рычал он. – Худом проклятый бестолковый идиотский болван!» И уже замахнулся, чтобы пнуть тело, но Хватка грубо его отдернула, чуть не свалив с ног, а Мураш скакнул в сторону и с маху врезал носком сапога по дощатой стойке.