В те годы мне довелось видеть в Ленинграде или в Москве, куда меня возил отец, ряд гремевших тогда спектаклей: «Маскарад» Ю. Завадского с Николаем Мордвиновым в роли Арбенина, «Пушкин» в Ермоловском театре, где поэт разговаривал стихами автора пьесы П. Глобы, но это тогда мало кого смущало — все, и я в том числе, восхищались игрой Всеволода Якута. Я видел М. И. Бабанову в знаменитом спектакле «Собака на сене». К нам в Питер в 48-м году на 50-летний юбилей МХАТа приезжала сама О. Л. Книппер-Чехова, на сцене филармонии она играла сцены из «Вишневого сада», Ершов с Еланской играли отрывок из «Воскресения», а Борис Ливанов показывал своего Ноздрева…
Мое тогдашнее сознание школьника девятого класса зафиксировало три потрясения от драматического искусства тех лет.
Безусловно, первая бомба — «Живой труп» с Николаем Симоновым. Конечно, это был романтический спектакль. Подробный, тяжеловесный, с обстоятельной сменой объемных «реалистических» декораций после каждой картины. И ряженый хор цыган, и Маша (Ольга Лебзак) в черном парике. И уже немолодая жена Феди — Н. Рашевская, и статный, благородный Каренин А. Дубенского. Хорошие работы Бруно Фрейндлиха, игравшего следователя, и актера (забыл фамилию), игравшего роль художника Петушкова.
Но что же так всколыхнуло театральный Ленинград тех лет? Почему многие, и я в их числе, многократно пересматривали этот выдающийся спектакль?
Уже одно, что этот грустный, чистый, красивый, добрый человек бежал из дома, пил водку, проводил время у цыган, рассуждал об изюминке, без которой его хорошая жена ему неинтересна как женщина (и это в эпоху, когда борьба за нерушимость моральных устоев, за сохранение советской семьи ценой партбилета шла не на жизнь, а на смерть). Герой Симонова, или, как бы сказали теперь, антигерой, возбуждал в нас пронзительную жалость, безмерную любовь и сопереживание, абсолютное приятие его персонажа. На бумаге не передать удивительных симоновских интонаций, но по сей день в моих ушах стоит: «Я плохой, плохой, а вы хорошие, замечательные люди…» или: «Ну, Маша, а теперь „Не вечернюю“…» И как он слушал эту самую «Не вечернюю»! Симонов сидел почти спиной к зрительному залу, и весь зал не отрываясь следил за ним, за белыми кистями его сцепленных вместе рук. Он и руками слушал эту «Не вечернюю». Сцена в номерах (попытка самоубийства) была незабываема. Он держал паузу перед выстрелом долго, подробно. С револьвером в одной руке, другой он искал место, куда выстрелить. Нащупывал своей большой кистью, пальцами правый, левый висок, примериваясь то так, то эдак, затем, так и не найдя, бессильно опускал руку: «А, не все ли равно?» — и очень спокойно задувал свечу, стоявшую на столе. Наступала тьма, полная звенящей тишины. И в этой темноте раздавался полный отчаяния крик: «Не могу!» И тогда вбегала Маша…
Н. К. Симонов играл Федю Протасова как бы в обычной для него романтической манере, но был в этой роли, не побоюсь этого слова, революционен, настолько неожиданно для тех лет прозвучала тема личной свободы, воли, протеста против общепринятой и повсеместной казенщины, регламентированности жизни общества и нашего (вот ужас-то!) в том числе. Даже непонятно, как этот спектакль мог появиться на сцене тогдашней Александринки.
Вторая бомба — французский фильм Рене Клемана «У стен Малапаги» (это было чуть позже) с Жаном Габеном. Ничего подобного ни я, молодой человек, ни мои родители, ни их пожилые друзья — Мариенгоф, Эйхенбаум, Шварц, другие, которых помню потрясенными увиденным на экране, — тогда не видели, не знали и, по-моему, даже не могли предполагать, что такое кино где-то существует.
А третья бомба — исполнение роли Хлестакова в самодеятельном спектакле «Ревизор» Ленинградского университета имени Жданова худеньким, обаятельным и на редкость живым студентом философского факультета Игорем Горбачевым, явившим своим исполнением контраст артистам-мастодонтам, повсеместно игравшим тогда молодые роли. Хлестакову Игоря Горбачева я подражал в школьной самодеятельности. Из молодых актеров он был моим кумиром. Из-за него в какой-то мере я пошел в артисты. Я бегал по киношкам, любил артистку Любовь Орлову, Павла Кадочникова, Сергея Гурзо в роли Сережи Тюленина. Но Протасов, Протасов, Федя Протасов — мое первое художественное потрясение в жизни.
Дядя Толя Мариенгоф писал для своей жены, артистки БДТ Анны Борисовны Никритиной, маленькие пьески. Она их играла в концертах с молодыми актерами БДТ Ниной Ольхиной и Игорем Горбачевым. Игорь попал в эту компанию так. Уже после своего успеха в роли Хлестакова он закончил театральный институт, потом недолго был актером БДТ. Снимался в кино, был очень популярен. Мариенгоф и Никритина, рано потерявшие сына Кирилла, относились к нему с родительской любовью. Он стал своим человеком в их доме.
У Мариенгофа был творческий вечер в клубе писателей, в котором должны были быть исполнены его маленькие пьесы «Кукушка», «Мама» и «Две жены». Этому вечеру Мариенгоф придавал большое значение. Дяде Толе, которого уже давно не печатали и которого публика стала понемногу забывать, успех вечера был важен даже не столько из-за себя, сколько из-за Анны Борисовны, которую Товстоногов, став главным режиссером БДТ, преждевременно перевел на пенсию. К тому же вечер был платный, продавали билеты, и процент от проданных билетов и был основной частью их семейного бюджета. Потому и роль очень популярного молодого актера Игоря Горбачева в этом вечере была особой. Он не только играл в пьесках, но и должен был произнести вступительное слово. Его имя в афише было залогом того, что все билеты будут раскуплены.
И вдруг накануне вечера Гося Горбачев позвонил из Риги и сообщил, что снимается и приехать не сможет. Этим он, конечно, ставил вечер под угрозу срыва.
— Анна Борисовна, но ведь вместо меня есть кому играть, — сказал он Никритиной по телефону. Действительно, его иногда заменял молодой актер. Но публика, покупавшая билеты, шла в первую очередь на киноактера Горбачева, и не знать этого он не мог.
Что делать со вступительным словом? Анатолий Борисович обратился к Эйхенбауму. Старый Эйх не мог отказать другу, хотя ему выступать на публике, пришедшей поглазеть на кинозвезду, было ни к чему.
Когда объявили, что вместо Игоря Горбачева вступительное слово будет произнесено профессором Б. М. Эйхенбаумом, по залу прошел гул разочарования, и хотя Борис Михайлович говорил хорошо — плохо говорить он просто не умел, — после его выступления, которое слушали, разумеется, вполуха, раздались жидкие аплодисменты. Старик спустился в зал, а через несколько минут раздался крик: «Эйхенбауму плохо!» Когда А. Б. Никритина сбежала со сцены, Эйх был мертв.
Все-таки удивительные это были люди! В них поразительно сочетался редкий по мощи интеллект с наивным, почти детским простодушием. Вот уж кто свято верил, что гений и злодейство — две вещи несовместные. Влюбляясь в талант, они влюблялись и в его носителя. Помню, как однажды Мариенгоф упрекнул Горбачева за какой-то неблаговидный поступок, который его очень удивил и огорчил. На это Игорь сказал:
— Анатолий Борисович, вы принимаете меня за другого человека. Я ведь совсем иной, не тот, кого вы себе нафантазировали.
Просто и обезоруживающе откровенно.