Старый Эйх научил меня любить и понимать стихи, подбирал мне книги для чтения из своей библиотеки. Всегда выспрашивал мое мнение о прочитанном. В 14 лет я прочел «Анну Каренину». Тогда же, по его совету, «Портрет Дориана Грея» Оскара Уайльда в старом, еще дореволюционном издании (новых не было, да и быть не могло).
— Ну как? Интересно, правда? — спросил он, когда я зашел к нему возвратить книгу.
— Очень, дядя Боря, взахлеб прочитал. Только вот там в начале у него вступление, где он говорит, что искусство ничего не доказывает, а только показывает. Это же неверно…
И я понес все то, что нам вдалбливали в голову на уроках литературы. Вдруг дядя Боря, тихий, милый дядя Боря, стал на меня кричать. Я в первый и последний раз в жизни видел его кричащим. Потом, когда я рассказал об этом отцу, он сказал:
— Ты на него не обижайся, ты же знаешь, как он тебя любит. Это он не на тебя кричал…
Он был прав: наши молодые мозги были зомбированы. Мы рыдали над романом «Овод» и над «Хижиной дяди Тома». Даже любя Пушкина, воспринимали его исключительно как единомышленника декабристов, задолго предвосхитившего залп «Авроры» и приближавшего светлое будущее.
Как-то мы смотрели с ним в Театре Ленсовета инсценировку романа «Хождение по мукам» Алексея Толстого. Романа я тогда еще не читал, но спектакль мне понравился. На сцене размалеванные, крикливо одетые футуристы, красавец Бессонов, загримированный под А. А. Блока, разудалый батька Махно, поющий песни под гармошку. Рядом со мной Эйхенбаум ерзает в кресле. В антракте спрашиваю:
— Вам что, дядя Боря, не нравится?
Он отвел меня в сторону и сказал очень серьезно:
— Ты сейчас, Миша, может быть, не поймешь то, что я тебе скажу. Но запомни: это все ложь.
— Что, дядя Боря? Спектакль?
— И спектакль, и Махно, и Бессонов, и роман этот в основном ложь.
И надо же было так случиться, что я дважды (!) играл в «Хождении по мукам», в двух киноверсиях! И та и другая — дерьмо! И я там — дерьмо! И поделом, не внял советам старого Эйха.
Кстати, сам Борис Михайлович и о Блоке, и о Махно знал не понаслышке. Его старший брат был известным идеологом анархизма, писавшим под псевдонимом Волин. После революции он эмигрировал во Францию. Сын анархиста Волина, французский летчик Игорь Эйхенбаум сражался с немцами в эскадрилье «Нормандия — Неман». Я познакомился с ним в Москве в 1959 году, когда Игорь приехал консультировать съемки нашей первой копродукции советско-французского фильма о знаменитой эскадрилье.
Ближайшим другом Бориса Михайловича был Шкловский. «Шкловцы», как их называл старый Эйх, Виктор Борисович и Серафима Густавовна, бывали в его доме всякий раз, когда приезжали в Ленинград.
— Витенька с Симочкой приехали, — радостно сообщал Эйхенбаум отцу.
Когда Борис Михайлович за «компаративизм» и «формализм» был изгнан из университета, Виктор Борисович сразу приехал в Ленинград. «Витенька» отреагировал на «Боречкино» изгнание следующим образом: войдя в квартиру, энергично разделся и, поцеловавшись с хозяином, долго ходил по кабинету, взволнованный, взбудораженный, квадратный, широкоплечий; могучая шея, неповторимая форма бритой наголо головы, которая всегда напоминала мне плод в утробе матери. Ходил, ходил, пыхтел, а потом, не найдя слов, схватил кочергу, стоявшую у печки, заложил за шею, напрягся и свернул ее пополам. Этого ему показалось мало! Он взял ее за концы, крест-накрест, и растянул их в стороны! Получился странный предмет. Он вручил его Борису Михайловичу и, тяжело дыша, сказал:
— Это, Боречка, кочерга русского формализма.
И только после такой разрядки смог начать разговор со своим другом…
Старый Эйх очень переживал в те дни — и особенно болезненно — предательство своего любимца Ираклия Андроникова, который когда-то был его учеником, дневал и ночевал у него дома, где был принят как сын. Борис Михайлович, правда, всегда огорчался, когда Ираклий слишком много сил отдавал концертной деятельности. Он считал, что науку не следует делить с чем-нибудь иным. Но, огорчаясь, любил. И вот, когда шла травля компаративиста Эйхенбаума, Ираклий, его Ираклий, подписался под какой-то статьей или даже написал какую-то статью.
Судя по всему, этот разрыв переживал и Ираклий Луарсабович, который спустя какое-то время вновь появился в доме на канале Грибоедова. В тот раз он был в каком-то особенном ударе: рассказы, шутки, пародии на общих знакомых так и сыпались из него как из рога изобилия, и уж совсем он сразил нас, когда «сыграл» на губах симфонию за целый оркестр. Мы с Лизкой как зачарованные приклеились к дивану и только кричали: «Ну еще, дядя Ираклий, еще что-нибудь». Андроников был неутомим. Как потом объяснила мама, Ираклий воздействовал на деда через внучку и меня. Старик, видя наше восхищение, сам смягчился к нему…
А еще Борис Михайлович научил меня любить симфоническую музыку. В блокаду он присутствовал при первом исполнении Седьмой симфонии Д. Д. Шостаковича, которая транслировалась по радио из осажденного города на весь мир. Его сын Дима дружил с моим старшим братом Володей. Дима был талантливый пианист, ему пророчили блестящее будущее. Оба они не вернулись с войны. Потеря сыновей еще больше сблизила наши семьи. Теперь я понимаю, что в отношении ко мне у дяди Бори была не просто соседская доброжелательность. Он любил меня как сына, как любил своего погибшего Диму. По настоянию Бориса Михайловича родители покупали мне все шесть абонементов в филармонию. Сам Эйхенбаум слушал музыку с партитурой на коленях. Как только появились в продаже первые проигрыватели в пластмассовом футляре, он купил себе такой и начал коллекционировать долгоиграющие пластинки. Незадолго до его смерти я привез ему из Москвы диски с записями музыки Чайковского и Рахманинова. Борис Михайлович поблагодарил:
— Спасибо тебе, Миша. Но знаешь, ты их забери. Я уже Чайковского не слушаю.
— Почему, дядя Боря? Вам не нравится Чайковский?
— Не в том дело. Мне в мои годы уже трудно слушать такую музыку. Теперь я слушаю Баха, Моцарта, Гайдна…
В Большом зале филармонии я слышал Льва Оборина, Эмиля Гилельса, Генриха Нейгауза и многих других выдающихся исполнителей того времени. Оркестром руководил великий Евгений Мравинский, а обожаемый мною Курт Зандерлинг был вторым дирижером. В концертном сезоне 1945 года я впервые услышал и увидел Святослава Рихтера. Сколько ему было тогда? 28 лет. Всего 28! А слава его уже гремела, его первые серьезные успехи — еще перед самой войной, весной 41-го. И вот на сцене белоколонного нашего зала появилась длинная тонкая фигура молодого рыжеватого Рихтера. Я не помню, что именно он играл в тот вечер, я был мальчишкой-школьником, но хорошо помню ощущение какого-то подъема, охватившее меня в тот вечер. Эта необыкновенность случившегося в нашем филармоническом зале в далеком 45-м году, повторялась со мной всегда на протяжении полувека, когда мне приходилось слушать этого гениального пианиста…
Питер — город-сноб. Никогда мне не забыть тогдашнюю публику нашей филармонии. «Постоянный слушатель» — почетный титул. В фойе — ощущение праздника, весьма торжественно и церемонно. Мелькают седые головы, блестят пенсне. Дамы в вечерних туалетах. Не все, конечно, но в основном. Но уж точно не в спортивной одежде и не в каждодневном. В гардеробе меняют обувь, дамы надевают туфли на каблуках, мужчины оставляют галоши. Все при галстуках. В директорской ложе — первая красавица Петербурга (хотя именно тогда город именовался Ленинградом), но она, эта женщина в черном панбархатном платье с белоснежными руками и чуть обнаженной спиной — уж точно петербурженка. Кто она? Актриса, жена директора филармонии. Перед началом — на нее все взоры морских офицеров, тоже сидящих в партере. И мой, мальчишеский, влюбленный…