И все-таки наша жизнь нуждалась в сиянии, в свете, хотя бы в проблеске солнца, пробивавшемся сквозь коросту оконных стекол, озаряя мрак; в нашем распоряжении были также иней и гололед, ибо эти явления, сулящие беды, предвещают и радости, одной приметы которых, сосредоточенной в нашей комнате, вполне нам хватало: мы узнавали о новогодних и рождественских праздниках лишь по морозу, который всегда им сопутствует, доставляя тем самым удовольствие празднующим.
Привычка нищих выставлять напоказ раны — способ заработать немного денег на пропитание, но если их вынуждает на это слабость духа, то гордость, необходимая для того, чтобы не ощущать презрения, становится мужским достоинством: подобно вросшей в реку скале, гордость пронизывает презрение и рассекает, подавляет его. Увязая в мерзости, гордость станет сильнее (если этот нищий — я сам), когда я обрету умение — силу или слабость — извлекать пользу из подобной судьбы. Надо, по мере того как эта проказа овладевает мной, чтобы я овладел ею и победил. Стану ли я еще более гнусным, еще более презираемым, докачусь ли до крайней точки, о которой мне пока ничего не известно, но которая, видимо, предначертана эстетическим, а также нравственным поиском? Проказа, с которой я сравниваю наше состояние, вызывает раздражение тканей, и больной чешется; он возбуждается. Проказа тешит себя и прославляет свою боль в одинокой любви. Нищета созидала нас. Странствуя по Испании, мы носили в себе тайное, скрытое, лишенное спеси величие. Наши жесты становились все более смиренными, все более потухшими, по мере того как костер смирения, дававший нам жизнь, разгорался сильнее. Так, мой талант проявлялся в том, чтобы придать высокий смысл столь убогой действительности (я пока не говорю о литературном таланте). Этот опыт принес мне немалую пользу, что позволяет мне до сих пор ласково улыбаться самым жалким отбросам — будь то люди или вещи — вплоть до рвоты, вплоть до слюны, брызжущей в лицо моей матери, вплоть до ваших испражнений. Я сохраню в душе память о себе, когда я был нищим.
Я хотел уподобиться женщине, которая втайне от всех держала у себя в доме дочь — отвратительное, безобразное, тупое, бесцветное чудовище, хрюкающее и передвигающееся на четвереньках. Когда она рожала, ее отчаяние, без сомнения, было так велико, что стало смыслом ее жизни. Она решила любить этого монстра, любить уродство, вышедшее из ее чрева, где оно созрело, и благоговейно взращивала его. Внутри себя она воздвигла алтарь, где хранила память о монстре. С благоговейной заботой, нежными руками, невзирая на мозоли от каждодневных трудов, с осознанным ожесточением, присущим отчаявшимся, она восстала против этого мира, противопоставив ему чудовище, которое приобрело размеры целого мира и его могущество. Оно стало исходной точкой для новых принципов, с которыми беспрестанно сражались силы этого мира; они приходили, чтобы сокрушить эту женщину, но неизменно наталкивались на стены крепости, где была заточена ее дочь.
[9]
Но поскольку иногда приходилось воровать, нам были знакомы также светлые земные прелести дерзости. Перед тем как лечь спать, старший давал нам советы. Например, мы наведывались с фальшивыми документами в разные консульства, заявляя о своем желании вернуться на родину. Консул, тронутый или раздосадованный нашими жалобами и замызганным видом, вручал нам железнодорожный билет до пограничной станции. Старший продавал его на барселонском вокзале. Он наводил нас также на церкви, которые можно было ограбить — на что не решались испанцы, — или роскошные виллы; кроме того, он приводил к нам английских или голландских матросов, которым мы должны были отдаваться за несколько песет.
Так время от времени мы воровали, и каждое ограбление было для нас мимолетным глотком воздуха. Каждому ночному походу предшествует бдение над оружием. Нервозность, вызванная страхом, порой тревогой, приводит в состояние, граничащее с религиозным экстазом. У меня появляется склонность толковать любое событие. Вещи становятся предвестницами удачи. Я хочу задобрить неведомые силы, от которых, как мне кажется, зависит удачный исход авантюры. Итак, я пытаюсь задобрить их добродетельными поступками, прежде всего милосердием: я подаю нищим чаще и больше, уступаю место старикам, перевожу слепых через дорогу и т. д. Таким образом я как бы признаю, что воровство находится под покровительством Бога, которому нравятся нравственные деяния. Эти попытки забросить сомнительную сеть, куда попадет Бог, о котором я ничего не знаю, нервируют, изматывают меня и еще больше способствуют моему религиозному настрою. Они придают воровству значимость религиозного обряда.
Этот обряд и в самом деле совершается под покровом тьмы, скорее всего ночью, когда люди спят в уединенном месте. Осторожные, на цыпочках, шаги, молчание, неприметность, в которой мы нуждаемся даже днем, руки, производящие в темноте, на ощупь, сложные движения ради предосторожности — поворот обычной дверной ручки требует множества усилий, каждое из которых переливается, как грань драгоценного камня (когда я отыскиваю золото, мне кажется, что я его закопал, перерыв континенты и острова в океане; меня окружают негры, грозят моему беззащитному телу своими отравленными копьями; сила золота — на моей стороне, недюжинная энергия укрепляет мой дух или вдохновляет меня; копья склоняются, негры меня признают: я принят в их племя), — осмотрительность, шепот, обостренный слух, невидимое нервное присутствие сообщника и чуткость к его малейшему шороху — все это заставляет нас внутренне собираться, сосредотачиваться, превращает в комок нервов — состояние, о котором так точно сказал Ги:
— Это и есть настоящая жизнь.
Но эта предельная собранность, превращающаяся во мне в мощную бомбу, придает воровскому акту значительность и уникальность — ограбление, которое совершается в данный момент, всегда последнее, не оттого, что мы думаем, будто больше не будем воровать, — мы этого не думаем, а оттого, что подобная сосредоточенность в жизни просто немыслима (она вывела бы нас за грань этой жизни), и эта уникальность действия, которое разворачивается в сознательных, уверенных в своей эффективности, слабости и в то же время в неистовой силе движениях, также превращает его в религиозный обряд. Зачастую я даже посвящаю его кому-нибудь. Стилитано первым удостоился подобной чести. Я думаю, что обязан ему своим посвящением в воры, то есть мысль о его теле, неотступно преследовавшая меня, не позволяла мне сдрейфить. Его красоте, его спокойному бесстыдству я посвятил свои первые грабежи. А также своеобразию этого великолепного однорукого, кисть которого, отрубленная по запястье, гнила где-нибудь под каштаном, как он говорил мне, в каком-то лесу Центральной Европы. Во время грабежей мое тело не защищено. Я знаю, что оно искрится от моих движений. Мир чуток к моей удаче, даже если он жаждет моего провала. Я дорого заплачу за ошибку, но я отыграюсь, и мне кажется, что во владениях Творца будет весело. Либо я упаду, и худшее из всех зол — это каторга. Но тогда каторжник, который делал ставку на «последнюю карту», неминуемо встретится с дикарями в силу способа, вышеописанного вкратце моей задушевной фантазией. Если, прочесывая девственный лес, он найдет золотую россыпь, которую стерегут доисторические племена, он будет либо убит, либо спасен. Я избрал чрезвычайно окольный путь, чтобы влиться в первобытную жизнь. Прежде всего мне нужно проклятье собственной расы.