Книга Торжество похорон, страница 29. Автор книги Жан Жене

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Торжество похорон»

Cтраница 29

«Насилие усмиряет бури. Час настал».

В правой руке я ощутил вороненую сталь. От моего полураскрытого рта до полураскрытого рта парнишки, в потоке, струя которого обрисовывалась формой губ, циркулировал столб тьмы или чистой воды, связывающий нас до кишок. Мой бесцветный взгляд разрушал формальные кажимости, искал секрета смерти. Черный полицейский берет, сдвинувшийся от резкого поворота, упал мне на плечо, а с него на землю.

«Я осыпаюсь, как дерево», — эта мысль, мгновенно пронесшаяся и ушедшая, краешком все-таки меня задела. Левая рука мелко дернулась, как бы подбирая с земли упавший берет. Над утихшими моими реками поднялась легкая зеленоватая дымка. Малая толика гуманности вернула мне возможность мыслить, пока еще замедленно, хотя между моим резким поворотом на сто восемьдесят градусов и прицеливанием не прошло и трех секунд, очеловечившись, мои глаза стали глядеть суровее, решительнее принялись растапливать теплоту, падавшую вокруг вместе со снежком от улыбки мальчонки на пустынную землю, рассевшуюся от волнения, шмякнувшуюся куда-то вниз, не решаясь даже застонать. Чтобы прицелиться, было достаточно чуть-чуть подправить направление ствола, приподнять его вверх, и его черное ехидное дуло, хотя и оскорбленное тем, что какую-то долю секунды глядело в землю, которая хихикала на него снизу, теперь наполнилось силой и уверенностью в том, что из него проистекает вечная неопровержимая истина, — и все это дали несколько миллиметров для поправки прицела. При всем том моя рука, чтобы добиться этого, описала медленный торжественный жест. Одетая в черное вооруженная рука отодвинулась от меня в неоглядную даль, в ночь, за пределы земли, где верховодил ребенок, обошла его, многократно облекла собой, отошла ко мне, повернулась вокруг меня, связав ребенка, до сих пор соединенного со мной столбом тьмы, а затем моя рука, все еще длиннее и гибче всего, что здесь было, охватила все пространство, ухватила ночь, умяла ее, замкнула и заткнула пробкой в этом медлительном, но царственном движении окружения и взятия в плен единого мига, прессования его в плотный противный кусок, пронизанный все более и более очеловеченным голубым взглядом Эрика. Рука описала еще несколько завитков, ухватывая, удушая все живое, что ей попадалось, и наконец привела ко мне и остановила на высоте пояса, чуть повыше его и слегка правее принявший решение револьвер. На невидимой колокольне часы начали бить семь, прозвучал первый удар. В небе зажглись звезды, одна, две. Я почувствовал, что револьвер превратился в мой внутренний орган из числа жизнеобразующих и его черное с блестящим ободком отверстие сделалось моей собственной глоткой, наконец имеющей что сказать. Палец. Палец на курке. Высший момент свободы достигнут. Выстрелить в Бога, ранить Бога и сделать его своим смертельным врагом. Я выстрелю. Выстрелю трижды.

«Такой красивый мальчик вполне может побудить мня выстрелить трижды».

Впрочем, хватило бы и одного. Мальчик упал, как падают в таких случаях: у него подкосились ноги и он плюхнулся лицом в землю. Я тотчас взглянул на свой револьвер и познал, что действительно убил человека из моего револьвера, такого же, как у гангстеров, у убийц, про которых я читал в иллюстрированных журналах моего детства. Миг, драматическое действие еще не прекратилось, и к счастью, ибо контакт с жизнью убил бы меня. Дымок из ствола, затуманенного пороховым нагаром, более прочего привязывал меня к драматическому действу. Не сводя с дула глаз, я опустился, не нагнувшись, но подогнув колени, чтобы подобрать мой лежавший под ногами черный берет. Я зажал его в руке и поднялся, не отрывая взгляд от ствольного дула… Я знал, что мое возвращение на землю будет чудовищным. Пробил последний удар колокола, отсчитавший семь часов. По сухости, обметавшей нёбо и губы, я понял, что рот у меня все еще полуоткрыт, и испытал ужас от того, что остался в физическом контакте с еще теплым трупом. Живой мальчик должен был бы сжать зубы, обкусить резцами тот столб темноты с пробегавшими по нему мерцающими волнами, а падение тела лицом вниз в конечном счете обломило этот столб, однако же я закрыл рот, чтобы прервать всякий контакт с ребенком. Затем мне захотелось повернуться и уйти, не видеть результата своего первого убийства. Но я несколько устыдился собственной трусости. На всех углах бдительно несли дозор немецкие войска.

«Я так хочу. А почему бы нет? Может, он только ранен? Нет. Он бы кричал. Нет, кричат не всегда». Когда-то палач рассказывал мне про казнь через отрубание головы топором.

«Он научил меня смелости. Я хочу посмотреть».

Я перевел глаза на мальчонку, лежащего на земле, и одновременно поднял револьвер, чтобы мой взгляд скользил по еще теплому стволу, и вставил его в эту картину из охотничьего быта, где он был призван восстановить непрерывность драмы, оставляя меня на вершине напряжения нервов, спокойствия, тишины, где людской страх, крики, всплески возмущения не могли меня настигнуть. Я разглядывал распростертую жертву. Удивленная собака обнюхивала мальчика с головы до ног. Меня удивило, что собачонка не начала хитроумного траурного действа, достойного принца, тайным способом, ведомым черным собакам, что она не взывает к ангельским когортам, бегая вокруг хозяина, чтобы его воскресить или вознести на небеса. А собачка все обнюхивала и обнюхивала.

«Счастье, что она не воет, не скулит. Если бы она скулила, сбежались бы все ангелы». Я подумал об этом очень быстро, в то время, как моя левая нога делала шаг назад. Земля была мягкой, я немного проваливался, делая в ней вмятины, и тут я почувствовал, что меня поддерживает за талию палач, с которым мы скорешились в Тиргартене, потом мне на ум пришли мои сапоги, и они напомнили мне, что я — немецкий солдат.

«Я — немецкий солдат», — подумал я. Тогда, не отрывая глаз от трупа и собаки, я стал опускать левую руку, револьвер, исполнитель и символ драмы, исчез со сцены, каковая предстала передо мной в своей холодной наготе, в пошлом запустении, еще более безлюдной в этом сумраке обожаемого перемирия, как картина зверского убийства, обнаруженного на рассвете у предместий. Немного поднабравшись сил и уверенности в себе, я стал запоминать детали: круглые ягодицы мальчика, его кудрявую головку на согнутой руке, голые икры, удивленную черную собачку, неясные очертания рощицы. Я сделал еще шаг назад. Вдруг я испугался, что у меня за спиной останется это убийство и будет преследовать всю ночь. Наконец я осмелился повернуться. Держа в левой руке, неподвижно висящей вдоль тела, свою черную беретку, а в правой, вытянутой и далеко отставленной от тела, револьвер, я медленно ушел в ночь, в своих немецких сапогах и черных штанах, раздувшихся от пропитавшего их пота и спертых испарений, ушел к отвратительной и утешительной жизни всех людей, воины сопровождали меня — в касках, запыленные, осыпанные цветами, пахнущие одеколоном, смеющиеся или суровые, голые или затянутые в кожу, медь, железо, — выходящие толпой из разверстой груди убиенного ребенка. Они несли красные хоругви, помеченные черной свастикой, и вел их вперед тот самый торжественный марш, в какой превращается молчание этого мира. Попирая ногами окровавленных побежденных, устрашенный не угрызениями совести или возможными санкциями, но собственной славой, Эрик Зайлер вернулся в казарму. Он шел по тропинкам вдоль бурной речки, шумом которой полнилась ночь. Его кудри были влажны. У корней волос и на лбу блестели мелкие капельки пота. Ему казалось, что сам страх поддерживает его на ногах и, если страх прекратится, он не просто рухнет, но вообще превратится в ничто, ибо он подозревал, что состоит всего лишь их хрупкого соляного каркаса, поддерживающего оставшуюся в неприкосновенности голову с глазами, волосами и некоторой массой мозга, выделяющего тот самый страх. Вся телесная плоть растаяла. Сохранился лишь этот белый, почти невесомый каркас (знаете опыт из занимательной физики, когда колечко не падает с натянутой нити, которую подожгли? Достаточно предварительно вымочить нитку в концентрированном соляном растворе. Вы продеваете колечко, поджигаете спичкой нитку, колечко удерживается на образовавшемся тонком соляном стерженьке). Эрик чувствовал, что состоит из такого же, как этот стерженек, белого и ломкого скелета, по которому от одной частички соли к другой перекатывается мелкая дрожь, словно в нем цепочки дрожащих старичков. Любой удар или даже иссякновение страха — и он рассыплется под весом слишком тяжелой головы, а потому ему необходимо сохранить осознание собственного страха. Он шел по берегу бурного потока и слушал его рокот. Большая тень палача шагала справа от него, поддерживаемая более легкой и чуть более бледной массой фигуры Гитлера; вдвоем они составляли явственный комок тьмы на звездном небе, и в этом сгустке угадывались горные пики и, что было гораздо опаснее, пещеры, чей молчаливый скорбный зов представлял немалую опасность, ибо Эрик, хотя и не прислушиваясь к нему, охотно согласился бы растянуться там на камнях, поспать, умереть, то есть дать себя взнуздать жесткой узде угрызений и забвения их. Поток бесновался слева от него. Шум делался почти видимым. Ветер затеребил шелк синего шейного платка нашего солдата. Ему почудилось чье-то человеческое дыхание, ласка пальца из света и слоновой кости, белокурого локона. Его соляной скелет содрогнулся. Но постепенно и спокойствие, и живая плоть вернулись на свои места, ибо он понял, что то были только шелк и ветер. Ночь позволяла мне различить пучки безнадежно одиноких ветвей, заскорузлых, рисовавших на небе черный кружевной узор, чья странность так согласовывалась, даже если не брать во внимание его уродство, с самыми злобными побуждениями. Однако я продолжал идти без колебаний. В ночном пейзаже, рядом с тем аббатством, где я переписывал эту идиотическую и священную книжку, вновь оживали Эриковы тревоги, уже делая его живым даже через мое собственное беспокойство. Мне чудилось, будто я вижу опасные укромные местечки, где прятались парни из Сопротивления, и среди них, прямо вон за той скалой, готовый меня подстрелить Поло в одеянии из сумрака, молчания и ненависти. Я представлял его себе и тогда, когда издали наблюдал за похоронами служанкиной дочурки, когда похоронный кортеж под полуденным солнцем плелся по неподвижным белесым дорогам среди каменистой равнины по направлению к кладбищу. Лошаденка, запряженная в похоронные дроги, шла вяло. Два мальчика из хора — один из них помахивал кропильницей — напевали себе под нос сельские шлягеры. Священник вел про себя нескончаемый обращенный к Богу монолог. Служаночка исходила потом под своими покрывалами и черной одеждой. Какое-то время она пыталась идти так же быстро, как кортеж, но вскоре утомилась, и процессия ее обогнала. Башмаки стерли ей ноги. Один из них расшнуровался, а она не осмеливалась завязать шнурок, ибо уже не была такой гибкой, чтобы наклониться до земли, а в день похорон ее ребенка, следуя за погребальной процессией, не подобало ставить ногу на камень, поскольку кроме того, что это вас обездвиживает в очень ухарской позе весьма гордой собою дамы, поднимающейся по лестнице, но еще этот жест отвращает вас от вашей печали (или от всего, что выказывает таковую, а это гораздо серьезнее) и заставляет интересоваться суетой дольнего мира. Только некоторые жесты позволяются ритуалом, например вытирать слезы платком. (Тут можно вспомнить, что у вас имеется платок, а можно и забыть об этом, позволяя слезам течь по лицу, чем демонстрируя горе гораздо большего калибра, но служаночка была слишком измочалена, чтобы плакать.) Можно также закутаться в траурный креп. Идя от больницы к церкви, она опустила покрывало на лицо и, видя мир на просвет через черную ткань, поверила, что все опечалены, погружены в траур ее грустью, и это ее растрогало. Кроме того, эта вуаль, изолировав ее от всех прочих, сообщала ей то достоинство, коего она не ведала в обыденной жизни, ибо теперь великой героиней драмы стала она сама. Ведь это именно ее почитали умершей, торжественно в последний раз проходящей по дороге живых, являя себя всеобщему почтению, еще живой покойницей, бредущей к могиле. От больницы до церкви она и была этой покойницей, в последний раз, с полным сознанием происходящего, позволяя своей дочурке пройти этот путь, как обычно. Но, выйдя из города на проселки, ведшие к кладбищу, она передвинула вуаль на затылок, просто повернув свою, ставшую фантастически крылатой, шляпку. Тогда ходьба сделалась для нее пыткой, и она пожелала свято отбыть эту повинность, но столь тяжкие труды лишили ее сил. Ее мучила жара. Она расстегнула корсаж, сначала только на один крючок, а через метров сто и на второй. А процессия все отдалялась от нее. Ее, однако же, удивило, что на пути ей встречаются рощицы, ограды, раскаленные камни. «В конце концов, — твердила она себе, — я иду на кладбище, хотя сейчас моя дочурка так от меня далеко (она уже не надеялась когда-либо нагнать дроги с гробом), что я могла бы поискать более короткую дорогу». Но не осмелилась. А башмаки причиняли ей все большие мучения. Солдаты в этом случае, переняв словцо у блатных, говаривали: «У меня щипчики в цветах». «У меня щипчики в цветах», — подумала служаночка, но тотчас отогнала это сравнение, слишком отчетливо напоминающее о ее шашнях с пехотинцем в одном из городков Восточной Франции. Она обратила свои мысли к дочке и тотчас, подняв глаза, увидела ее так далеко, что ей захотелось ее догнать, и она убыстрила шаг: «От этакой ходьбы недолго и подохнуть!» Снова ей вспомнились солдаты, и это вновь вогнало ее в стыд. От такой внутренней работы сознания она совершенно выбилась из сил.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация