Наконец неподвижность Эрика меня вполне успокоила, и я стал тихо наяривать его хвост, в то время как он, вероятно, мечтал об этой девической головке, увенчивавшей крепкое тонкое тело, с которого на объятый ужасом город струилась туника из пулеметных лент. Он забавлялся, мысленно вырисовывая ее лицо. На него свалилось величайшее счастье: парнишка сам ответил на его безмолвный призыв и предоставил свой зад в его распоряжение.
Давняя галлюцинация, преследовавшая меня еще в детстве, теперь явилась мне снова, я могу передать ее только в таких словах: неподвижные реки, не смешиваясь, но проистекая из единого источника, теснятся во рту, наполняя и раздувая его.
Одни из солдат произвел легкий шум. Опасаясь, как бы Ритон не убрал руку, Эрик завладел ею и притиснул к своему узлу. Раздался еще какой-то звук. Они на секунду замерли.
Я любил ощущать, как разряжается его рыбец, и забываться, присосавшись к нему ртом.
Иногда он надувался, как горло голубя в любовном раже.
Я — юноша, лежащий на лугу, расцвеченном нарциссами. Над колосками травы летают мошки, воздух в цветочной пыльце, небо ясно.
Мои чресла подрагивают под его ладонями.
Я убивал, грабил, воровал, предавал. Какой славы я достиг!
Однако что мне за дело, если какой-либо убийца, грабитель или предатель дерзнет похваляться моими доводами? Они мне слишком дорого достались. Они что-то значат только для меня. Не всякий достоин снискать подобное оправдание. Не люблю бессовестных.
Соитие может стать элегантным процессом. Или не стать.
Фюрер посылал на смерть самых красивых людей. Это был для него единственный способ обладать ими всеми. Ибо сколько раз мне хотелось придушить всех этих очаровательных парнишек, которые не оставляли меня в покое, потому что мне не хватало члена, чтобы насадить их на него всех и разом, и недоставало спермы, чтобы их залить доверху. Револьверный выстрел, я знаю, возвратил бы покой моему сердцу и моему телу, охваченным лихорадкой ревности. Красивее той груды из языков пламени, тканей и бумаги, что нагромоздил Ритон, — вселенский пожар, каким сделалась Германия. Рассыпанные в беспорядке костерки, головни, всполохи жили собственной жизнью и умирали своей смертью, покусывали то там, то здесь и угрожали Гитлеру. Достаточно очень легкого словесного сдвига, освобождающего юмор от иронии, чтобы юмор выказал нам трагизм или красоту деяния либо души. Поэта соблазняет игра. До войны юмористы рисовали карикатуры на Адольфа Гитлера, изображая его в клоунском виде Орлеанской девы при усах киношного комика. А подписи гласили: «Он слышит голоса»… Неужели юмористы уразумели, что Гитлер — действительно Жанна д’Арк? Это сходство их задело, и они его подметили. Следовательно, исходной точкой их выпадов оказалось глубинное тождество, если они, осознанно или не отдавая себе отчета, обратили на него внимание, фабрикуя свои рисунки или фразы. В таком обращении я усматриваю больше почтения, нежели насмешки. Их ирония походила на выдавливаемый из себя смех, чьей стрелой мы желаем поразить смятение, каковое иначе могло бы подчас заставить нас разрыдаться от слишком сильного напряжения чувств. Гитлер погибнет в языках пламени, если отождествлять его с Германией, как то делают его враги. На рубахе приговоренного у него в том же месте, где у Жанны, — такое же кровавое пятно.
Походя его взгляд задержался на портрете румынского короля Михая. На этой фотографии лицо юного восемнадцатилетнего монарха выражало ту же грусть, что я подмечал и у Эрика; как и прочие мальчики рейха, Эрик носил на лице как бы ошметки спермы, разбрызгавшейся, когда употребляли короля: что-то вроде стыда, утраченной невинности и в то же время живого, хотя пригашенного, блеска (как у жемчуга) — драгоценного и победоносно опалового: их я, кажется, узнаю и сейчас в капельках его пота, которые походят на слезы прозрачной спермы. Эрик, без сомненья, носил на лице ту самую легчайшую вуаль стыда и света, происхождение которой надо искать в самом гитлеризме, но вот однажды палач содрал ее с его лица, и уже тогда юноша почти потерял голову, бросившись, словно в пучину, в разверстую водоворотом мысль:
«Он наполнил тьмой мой небосвод!»
Мы лежали. Перед финальным залпом его пронзила очень краткая вспышка восхищения и некоторого страха передо мной, чей дуб вместо того, чтобы быть испепеленным попавшей в него молнией, сам ее испустил; но когда еще теплые капли упали ему на щеку и торс, я увидел в его глазах (я стоял на коленях, а он лежал между моих ляжек) отблеск ненависти. Одна капелька была недалеко от его рта. Я видел, как она катится ему в губы, а он ее чувствовал. Он не шевелился. Наши взгляды спутались, как нити. Он ожидал, пока вернется какое-то спокойствие, а вернее, ярость. Наконец он сделал жест, желая вытереться, но сперма излилась ему на бицепс и, уже холодная, потекла на шею. Я протянул ему полотенце, которое подобрал, нагнувшись. С этого дня Эрик если и выказывал по отношению ко мне некоторое раздражение, то хранил в себе легчайшее смятение, выступавшее словно бы легким облачком на его лбу. Одет он был, как принц. Подобное нечеловеческое существование могло очень быстро привести Эрика к равнодушию по отношению ко всем внешним атрибутам. Но его охранительный инстинкт затормозил его падение, хотя сам он не отдавал себе в этом отчета. Его напряженные пальцы цеплялись за все, чего походя касались: шелков, кружев, часов, вещей из кожи. Деньги палача позволили ему одеваться с совершенной элегантностью, всегда с соблюдением меры, поскольку любое излишество его бы выдало. У него появилась страсть к замысловатым вещицам из стали, к брошкам, к замшевой обуви, шелковым рубашкам, трикотажу, поясам, галстукам. Он стал одним из самых прилично одетых берлинских молодых людей, но подобная безумная погоня за элегантностью продолжалась не слишком последовательно, и всегда в ней ощущалась брешь, через которую отчаяние проникало очень легко. У всех его штанов ширинка застегивалась на «молнию». Никто не мог к ней прикоснуться. Его простота была такой же примечательной, как простота Расина или меандры поэмы Жана Д.: чтобы не просочился смысл, секрет — все зашнуровывалось и затягивалось наглухо, как усложненные мотивы в поэзии, как фигурки богов и священные цветы, что украшают деревянные засовы, на которые закрываются негритянские хижины.
……….
Я хотел убить палача. Однажды утром вошел в его комнату. Он спал. Окна были закрыты. Меня оглушило присутствие этого необъятного тела, вытянувшегося на постели, источая тепло и удушающий запах, от которого я обмяк и в руках уже не оказалось нужной силы.
Если я еще вижу самые кончики, тень моих ресниц, то потому, что хожу, пригнув голову, и смотрю вокруг, не желая ее поднимать.
Как Эрик понимал иностранные языки?
Точно так же, как после убийства дракона для Зигфрида не составляло труда разбирать смысл птичьего пения, так и для него не оказалось ничего невозможного в том, что после убийства юного француза язык Франции стал ему понятен и доступна французская речь. Он был очень красив. И настолько же несчастен. Он не чувствовал плачевности своего состояния: не только сурового пидора, но и прелестного паренька, чья красота замурована в нем самом и не может выйти наружу. Заключенная в нем, она освещала его изнутри. Эрик был похож на изысканные обороты речи. Красота не выходила из очерченного ими круга. Красота делает любое законченное высказывание замкнутым на себя, вещью в себе, предметом, становящимся объектом искусства, склонным к самосозерцанию и самолюбованию. Я не доверяю блистательным высказываниям. Их блеск останавливает ум, замыкает их на самих себя, содержащих в себе весь свой не изливаемый наружу смысл. Тогда говорят, что они остроумны. Но это только потому, что они становятся застенком ума, который их позлащает изнутри и не хочет выходить из них вовне. Я буду одеваться, как Эрик. Очень элегантно. Вор элегантен по необходимости. С шикарными шмотками приходят и цивилизованные замашки. Элегантность дает мысли большую волю. В конце концов, святой должен сначала проявить себя в действиях и в обхождении, умеренном культурными привычками. Эрик выбирал прекрасные кожаные пояса. Он говорил: