«А что мне, собственно, за дело до этой Франции? Это все бестолочь. Да я их всех скопом чпокнул бы в зад».
Это единственное, что пришло ему в голову. Но он был еще слишком юн, чтобы хранить на лице равнодушную безмятежность, и уголки его маленького пухлого ротика болезненно опустились при мысли о том, что ему приготовила Франция, о тех радостях, что для него потеряны, и еще потому, что всякая чудесная экспедиция к неизведанным землям при всей торжественной радости, что она вселяет в душу, оставляет там осадок горькой печали о покидаемых местах. Он состроил противную мину. Ему даже не пришло в голову, что он играл, сделал ставку и продулся, а теперь платит. То, что он испытывал, не сравнить с раздражением от выпавшей не в масть карты. Все объяснялось прежде прочего тем решением, что приняла Франция, его дружки, его семья. Его выставили за двери счастья, игр, удовольствий, горестей, устлали флагами дорогу вон и сослали навсегда. Во рту у него еще было сладко от съеденного хлеба с шоколадом. В комнате, где спали немцы, царил полумрак. Он был непричесан. Бродил по комнате со всклоченными всей этой заварушкой волосами. Солдат с расстегнутым ремнем, из-под которого наполовину вылезла рубаха, похожий на нечесаную девицу, только что вылезшую из постели, прошел из спальни в гостиную. Он шмыгнул носом, из которого у него уже некоторое время текло. Никогда он не будет больше ни мыться, ни причесываться. Он попытался прочистить ногтем заплывшие уголки глаз. Легкий ветерок пошевелил знамена.
Счастье пришло!
Здравствуй, ласточка, здравствуй, счастье пришло!
Он сквозь зубы насвистывал такты этой песенки. Первая машина, проехавшая по улице, была белой, с красным крестом на крыше. Среди французов еще оставались раненые. Гордость при этой мысли малость взбодрила его. Он убил несколько юнцов на баррикадах. А своим автоматиком, своей «мадмуазелькой», ранил еще немало других. Девушки бинтовали раненых, целовали их. Франция готовила речи. Франция, Франция, Франция. А у него был Эрик. Но сейчас эта любовь не заполняла его целиком. Оставалось местечко для сожалений. Вдруг немцы — ибо большое горе наделяет вас экстраординарной остротой взгляда и таким проникновением в суть, что несогласовывавшиеся вещи вдруг приходятся друг другу впору, а кое-что, ранее, казалось, облаченное в золото и пурпур, вдруг оказывается гнилыми тряпками, едва прикрывающими бесстыдно голый костяк, — так вот, немцы представились ему тем, чем и были: чудовищами. И не потому, что стреляли во французов. Ритон не сожалел о мертвецах, которых наплодил. Он только жалел, что не может быть рядом с теми, кто сейчас хныкал над покойниками. Немцы делали свое дело. Все в них было чудовищно, то есть противостояло радости французов. Эти были отвратительны, а те — зеленели молодостью. В этой спальне фрицы имели сосредоточенный вид людей, которым на роду написано страдание. Ритон совсем не умел думать, но при всем том он осмелился произнести про себя изречение, великолепное по своей дерзости: «Кто теперь мои дружки, мои со-то-ва-ри-щи? Да вот они туточки, они, а не парни с-под Панамы. Я пропал, и нечего здесь выкручивать себе задницу. Ты, Ритоша, уже покойничек».
А солдаты храпели. Вся эта невероятная картина оживлялась какими-то духами подземелья, поднявшимися под крышу гигантского здания, откуда Ритон с полным текущего через край умиротворения сердцем мог созерцать наивную радость обитателей земли. Он стоял неподвижно, все еще скорчив болезненную мину. Его печаль длилась уже целых пять-шесть минут, ровно столько, сколько требовалось, чтобы подготовить его к тому, что засим последовало. Он присел, повернувшись спиной к окну, разглядывая висевший на стене отрывной календарик с листиком, на котором значилось: «15 августа, Успение», и чуть ослабил ремень. Сержант перечитывал свои письма, Эрик меланхолически рассматривал губную гармошку. Он дожидался воя какой-нибудь сирены, чтобы поиграть немного, хоть под сурдинку. Но тут три выстрела потрясли квартиру. Это солдат из спальни стрелял по каким-то парням, переходившим с тротуара на тротуар. До того вопрос о стрельбе уже обсуждали. Порешили стрелять только в случае необходимости, чтобы беречь патроны и главное — не выдавать своего убежища. Дом явно не выглядел заброшенным. Стрелять надо было, только чтобы помочь своим немецким товарищам, еще сражавшимся с восставшими. Сержанта ужаснула самодеятельность стрелка. Конечно, он уже обдумал, куда и как бежать, но им тут далеко не уйти, потому что этот массив домов обрывался, как крутая скала, обтекаемая четырьмя улицами. Если их обнаружат, это верная смерть. После выстрелов тишина стала страшной. Тревога вошла в жилище в форме сигналов, посылаемых отдельными предметами. Казалось совершенно невозможным, чтобы присутствие какого-нибудь радиоприемника, или перевернутой к стене фотографии, или пятна на стене не свидетельствовало, что они умрут в этот же день, не взлетят на воздух. Семеро мужчин и мальчишка, усталые от боев, на добрых четверть часа застыли в тех позах, в каких их застала автоматная очередь. Нервы были на пределе. С утра в квартире повисло такое тягостное, тревожное ожидание, что от него, кажется, почернело все в комнатах и сами их лица. Каждый угол, каждая острая точка неподвижного жеста, замявшейся складки на ткани, дырки, пальца — все беспрестанно подавало сигналы бедствия. Нервозность достигла предела. За две секунды тревожность всего, что наполняло комнаты, выросла в сотню раз. Сержант шепотом упрекнул стрелка, тот что-то тоже шепотом на какую-то четверть тона выше ответил, хотя смысл ответа можно было угадать лишь по движению губ. Сержант совладал с желанием проорать приказ, но сама эта невозможность дать волю бешенству повергла его в отчаяние. Он жалким жестом отстранил стрелка от его оружия и подал знак другому встать на его место. Мордашка солдата с нависшими белокурыми прядками исказилась гримасой, его взгляд стал жестким. Ярость накапливалась в той же мере, в какой ее сдерживали. Никто не отваживался говорить вслух, запрещал себе любую жестокость жеста, которой жаждало сердце. Эта быстрая и по необходимости немая сцена продолжилась во всеобщем мучительном ожидании. Солдат одним прыжком полуподнялся, колено его почти не касалось пола, ладони были пусты, одна рука висела вдоль тела, другая вцепилась в волосы, но в каком-то дрожаще-незаконченном движении, словно у бегуна во время фальстарта, тотчас перешедшем в содрогание всего тела, готового к бегу или прыжку. Ярость исказила его рот, от нее побледнело лицо, проснувшаяся одновременно с ней ненависть свела в одну черту брови, склубившиеся единым сгустком тьмы, откуда одна за другой выскакивали молнии, испепеляя сержанта и Германию. Но, подавленный необходимостью повиноваться даже в такую минуту, ошарашенный, солдат застыл неподвижно в этой позе. Тревога, однако, уже пронизала все жилище. Сидя в изножье кровати, на самом краешке, Эрик, не задумываясь, что делает, поднес к пересохшим губам пчелиные соты гармоники. Но в сущности, ему было на нее наплевать. Все ждали. Сержант, который завершив свой слишком решительный жест, тоже на секунду застыл в неподвижности, помедлил чуть-чуть и вышел в гостиную. Сдвинувшись, его тело открыло для всеобщего обозрения сидевшего на корточках Ритона, который тупо взирал на стрелка. Спустилась тьма. Хотя на улице был день. Мне даже кажется, что на вершине этого большого дома уже не было ни дня, ни ночи. В ясный день мы иногда тонем в беспросветной тьме. Да, собственно, любое время так или иначе связано с нашей ночной жизнью. Все так мягко передвигались в пространстве, движение Земли настолько замедлилось, что жесты солдат стали воплощением нежности. Голова лежала на мотке веревки, тело спало. А кто-то неслышно шептал. Другой грезил. Все маневры по комнате совершались под сурдинку, и ночь уже чувствовала себя полноправной в середине этого дня. Ритон поднялся на ноги. Его вдруг стал занимать нынешний день. Он двинулся к стене, чтобы убрать старые листки с отрывного календаря. Этот жест слегка отвлек его внимание от трагизма ситуации, хотя именно он вверг его туда еще определеннее.