Это совсем новый лик, новый образ мира и тюрьмы, я имел несчастье обнажить его, когда понял, что тюрьма отныне — это запертое пространство, тесно ограниченный, четко отмеренный мне мир, в котором предстояло теперь жить. Тот, для которого я создан. А он создан для меня. Тот, в котором я должен жить, потому что наделен необходимым для этой жизни органом, тот, куда меня все время приводит рок, указавший мне однажды изгиб моей судьбы в вырезанных на стене буквах С. Л. И это впечатление (оно настолько прискорбно, что когда я рассказал об этом Раснеру, он воскликнул: «О Жан!» с такой пронзительной грустью, что я, как никогда прежде, почувствовал его отношение ко мне), так вот это впечатление усиливается особенно, когда, например, на прогулке я встречаю друзей, новых или прежних, тех, для кого я «Щеголь Жанно», тех, кого я знал в Сурсьер, кого встречал в коридорах Сайте, Фресн или где-то еще. Они настолько естественно образуют сообщество, называемое «населением тюрем», а я ощущаю с ними такую тесную внутреннюю связь, вступаю в такие взаимоотношения, в основе которых — выгода, дружба или ненависть, — что, чувствуя, как глубоко погрузился в этот мир, я все же безумно боюсь оказаться отвергнутым другим миром, вашим, и это именно в тот самый момент, когда я ценой неимоверных усилий приобрел, наконец, качества, благодаря которым здесь можно выжить. Значит, я мертв. Я мертвец, который, посмотрев в зеркало, видит там свой собственный скелет, или некий персонаж из сновидений, который каким-то образом осознает, что существует лишь в самой темной, неизведанной сфере реально живущего человека, который, проснувшись, и не вспомнит моего лица. Я теперь действую и мыслю лишь с точки зрения тюремной логики, моя жизнь ограничивается лишь ее рамкой. Я наказан. К привычной тюремной нужде добавился еще и голод, и это отнюдь не детский голод, — тот, что мы постоянно испытывали в Меттре, был естественным детским аппетитом, не ведающим чувства сытости, сколько бы ты ни съел. Теперь же я узнал, что такое настоящий голод взрослого мужчины. Он впивается в тело, в каждую его клеточку, вгрызается в мозг самых крепких и сильных. За тюремными стенами война, такая загадочная для нас, уменьшила нашу арестантскую пайку, и от этого пострадала самая большая гордость наших — мускулатура. На Севере, где в ночи завывали стаи волков, голод напал на Централ. Мы живем на границе Северного полярного круга. Наши дистрофики ссорятся между собой, и каждый в отдельности и все вместе борются с голодом. Этот самый голод, который поначалу помог развеять романтический ореол тюрьмы, стал со временем таким сильным, что превратился в некий трагический мотив и навсегда украсил Централ причудливым барочным венцом, мелодией звучной и какой-то безумной, от нее у меня кружится голова и влечет во власть неких сил, которыми владеет Булькен. Но несмотря ни на что — ибо, хотя самонадеянно считаю себя мужчиной, я прекрасно осознаю, что оставляю зачаточный мир невиданных богатств и неслыханной жестокости, — я все же хочу попытаться вновь пережить лучшие свои мгновения в Меттре. А коль скоро это так, сама атмосфера Централа заставила меня вспомнить мой прежний опыт, мои тогдашние привычки, и каждый свой миг на этой земле я проживаю одновременно и в другом мире, в тайных моих владениях, которые населяют заключенные, что все ходят и ходят по бесконечному кругу, по каменному полу карцера с низко опущенными головами, глазами, уставленными в одну точку. И приступ ярости, что я почувствовал однажды против Шарло, не стал разрядкой, не избавил меня от ненависти, которую я так и не мог скрыть, хотя и пытался сделать безразличное лицо, потому что неудачно ответил или не ответил вовсе на одну его шутку; когда он спросил, небрежно похлопав меня по плечу: «Что, никак не спустишься со своих эмпиреев?» В тот момент я почувствовал такую острую ненависть, какую испытывают к тому, кто грубо вторгся в святая святых, тайну наших пороков.
Порой в каждом из нас разыгрывается драма, вызванная множеством причин: искренняя влюбленность, ревность, ссоры, планы побегов, и в то же самое время — выдуманные приключения, порой более опасные и волнующие, чем пережитые в действительности, и крепкие парни, раздираемые такой драмой, вдруг взметнутся, делая странные жесты, словно они пьяны или находятся под действием наркотиков: резкие, судорожные, навязчивые. Они наносят удары, молотят по воздуху, как бы сражаясь с невидимым противником. И внезапно вновь впадают в оцепенение, а лица будто медленно погружаются в вязкую тину грез. И если начальник еще может обозвать нас тупыми болванами, самые чуткие вертухаи догадываются, в каких эмпиреях мы витаем и, словно китайцы — курильщиков опия, не решаются потревожить без лишней необходимости воспарившего заключенного.
Шарло вовсе не был таким уж признанным крутым, ему не было дозволено лезть ко мне. И вдобавок вскоре после этого он набросился на какого-то типа, который посмел насмехаться над ним: на Шарло висело бесчестье, будто бы он сам, когда сидел без гроша, смастерил черное атласное платье для своей жены, чтобы та отправилась на панель завлекать клиентов. В самом деле, малейшая неловкость какого-нибудь слабака или придурка выводила меня из себя. Я мог психануть из-за ерунды. Но я не мог наброситься с кулаками на крутого, и не потому, что боялся, вернее, не только потому, просто в них меня и в самом деле ничто не раздражало. От тех, кого я называю крутыми, исходит властная сила, которая, как это ни странно, успокаивает меня. Как-то в Меттре я до крови избил одного придурка, который стал царапать ногтем по стеклу, я совершенно не могу выносить этого омерзительного скрипа. Спустя несколько дней то же самое проделал Дивер, но он как бы притянул к себе все мои нервы, которые, словно лианы вокруг ствола, оплели его всего, все его тело, с нежностью и любовью. Если мои воспоминания о Колонии вызваны, прежде всего, присутствием Булькена, его влиянием, его воздействием на меня, опасность станет вдвое сильнее, ибо одна лишь моя к нему любовь делала меня покорным прежнему владычеству Тюрьмы. Есть еще одна опасность, она таится в языке, который я буду использовать, рассказывая о Меттре и Фонтевро. Потому что я извлекаю свои слова из самых далеких глубин меня, из той области, куда нет доступа иронии, и слова эти, нагруженные всеми подспудными желаниями, выражая эти желания, смогут, по мере того как я буду переносить их на бумагу, воспроизвести и возродить ненавистный и обожаемый мир, от которого мне так хотелось освободиться. Впрочем, хотя ясность и четкость языка, достигнутая мною благодаря описанию вещей простых и понятных, дает мне свободу и глубину, сердце мое, скрытое непроницаемой пеленой, оказывается неспособно противиться любовным плутням и разврату. Чужое обаяние властвует надо мной и связывает по рукам и ногам. Но я счастлив, что уже успел дать самые красивые имена, самые красивые прозвища (архангел, дитя-солнце, моя испанская ночь…) стольким своим приятелям, что на долю Булькена не остается уже ничего. Быть может, я смогу увидеть его таким, каков он есть, бледным и вспыльчивым типом, если слова не запутаются чересчур, вот только остаться с ним один на один, невыразимым, неназванным — значит оказаться под бременем еще более опасной власти.
Позеленевшие лица всех зачумленных на свете, мир-лепрозорий, шум трещоток в ночи, голос, заглушаемый ветром, могильный смрад, удары в потолок не так потрясают, не так повергают в ужас, как какие-нибудь мелкие подробности, делающие из заключенного, каторжника или поселенца — отверженного. Но внутри тюрьмы, в самой ее сердцевине, есть карцер, есть гауптвахта, дисциплинарный зал — назови как угодно, — откуда выходишь очищенным.