- Мне нравится, когда у моих любовников ноги колесом, как у жокеев, так они плотнее будут прижиматься к моим бедрам, когда оседлают меня.
В Тавернакле, ее подруги-педерасты:
Одна, маркиз де?...
- Мимоза II попросила нарисовать герб графа де А... на своих ягодицах. Тридцать шесть поколений знатного рода на заднице; цветными чернилами.
Дивина познакомила ее с Нотр-Дам-де-Флером. На другой день - добрая девочка - показала маленькую фотографию убийцы.
Мимоза берет карточку, кладет ее на высунутый язык и проглатывает.
- Я обожаю ее, твою Нотр-Дам, я ею причащаюсь.
О Дивине, Первому Причастию:
- Представляешь, Дивина ведет себя, как великие трагические актрисы, она умеет сыграть своим козырем. Если лицо дает осечку, она показывает профиль, если и он летит к черту, то спину. Как Мэри Гарден, она тихонько попердывает за кулисами.
Все педерасты Тавернакля и окрестных баров, о Мимозе:
- Это чума.
- Дрянь.
- Сучка, девоньки, сучка.
- Сатана.
- Veneno
[42]
.
Дивина с легкостью принимает эту жизнь пяденицы
[43]
. Она немного пьянеет от алкоголя и неонового света, но прежде всего от хмельных жестов и от словечек педерастов. "Меня с ума сводит эта жизнь по-сатанински", и она говорила "по-сатанински", как говорят: "волосы по-собачьи", "мушка на лице по-помпадурски", "чай по-русски". Отлучки Миньона из мансарды учащались. Бывало, что он не появлялся несколько ночей кряду. Вся "бабская" улица, улица де ля Шарбонньер, передавала его из рук в руки, потом он осел у одной женщины. Мы долго не увидим его. Он уже перестал воровать с витрин и теперь позволял себя содержать. Его массивный член умел произвести впечатление, а кружевные руки мигом опустошали сумку сводницы. Затем настал черед исчезнуть Нотр-Даму, но его мы скоро увидим вновь.
Ни гроша бы не дали ни я, ни Дивина за судьбы всех этих замечательных Маркетти, если бы они не напоминали мне о страданиях, пережитых мною за время моих славных похождений, и если бы они не напоминали Дивине о ее беспомощности. Прежде всего, рассказ Нотр-Дам-де-Флера словно унял нынешнее время, ибо даже слова в устах убийцы становятся волшебными и разлетаются звездными россыпями, как слова тех невероятно красивых негодяев, которые произносят слово "доллар" с правильным ударением. Но что сказать об одном из самых странных поэтических феноменов: пусть весь мир - ужасающе неприглядный, черный, как сажа, обугленный, по-янсенистски сухой, суровый и обнаженный мир заводских рабочих - обвивают чудеса, каковыми являются народные песни, затерянные на ветру, пропетые голосами богатейшими, золотистыми, в алмазных блестках и шелках; и в этих песнях есть такие фразы, что мне делается стыдно, поскольку я знаю, что их поют серьезные голоса рабочих, фразы, в которых встречаются слова вроде "изнемогает... нежность... дурман... розовый сад... дворец... мраморные ступени... любовницы... прекрасная любовь... жемчуга... корона... о, моя королева... прекрасная незнакомка... золотая гостиная... дама высшего света... корзина цветов... сокровище плоти... золотистый закат... мое сердце тебя боготворит... усыпанный цветами... краски заката... изысканный и розовый...", короче говоря, те знаки жестокой роскоши, которые должны кромсать им плоть, как кинжал, инкрустированный рубинами. Они поют их, может, не очень-то и задумываясь, насвистывают их, засунув руки в карманы. И я, бедный, стыдливый, содрогаюсь, зная о том, что самый грубый из этих рабочих помногу раз на дню украшает себя гирляндами цветов - резеды и роз, распустившихся ; среди великолепных, золотистых, алмазных голосов и подобных девушкам, простым или роскошным, пастушкам и принцессам. Смотрите, как прекрасны эти рабочие! Их тела, искривленные машинами, наряжаются, как локомотив перед первым рейсом, как украшаются
трогательными выражениями крепкие тела сотни тысяч встречных пройдох, ведь народные предания, не написанные на бумаге и потому легкие, легкие и летящие из уст в уста, на |ветру, говорят о них: "Проказник", "Разбойник", "Негодник", "Паршивец" (надо отметить, что уменьшительные суффиксы, если они относятся ко мне или к чему-то близко меня касающемуся, волнуют меня; даже если мне говорят "Жан, твои волосики" или "твой пальчик", я уже потрясен). Эти выражения, несомненно, имеют мелодическую связь с молодыми людьми, и обладают сверхчеловеческой красотой, очарование которой исходит из грязной грезы, - такой могущественной, что она сразу же заставляет нас проникнуть в нее, - и мы вдруг чувствуем, что "обладаем" ею (в двух значениях слова: быть полным ею и перешагнуть через нее), обладаем ею в такой полноте, что в этом полном обладании не остается места ни для малейшего вопроса. Так, некоторые животные своим взглядом И заставляют нас тотчас же стать обладателями их абсолютного существа: змеи, собаки. В мгновение ока мы "знаем" их до такой степени, что думаем, будто это они - знают, и оттого испытываем какое-то беспокойство, смешанное со страхом. Эти выражения поют. И разбойники, негодяи, паршивцы, проказники восприимчивы, как хрусталь к пальцам, к этим мелодическим извивам (чьи ноты здесь нужно было бы привести, чтобы лучше передать их), которые (так мне кажется, когда я вижу, как они проникают в песню улиц) выйдут из них незамеченными. Но, видя их колыхающиеся или съеживающиеся тела, я понимаю, что они ухватили извив и что все их существо указывает на связь с ним. Вот какой страшный период детства Лу-Дивины предназначался для того, чтобы подсластить его горечь. После своего побега из дома с шиферной крышей она оказались в тюрьме. Нет нужды приводить подробности ареста. Простого полицейского хватало, чтобы вселить в нее тревогу, достойную смертника, тревогу, которую приходилось испытывать каждому, равно как каждый человек в своей жизни познал радостное возбуждение, сопутствующее коронованию монарха. Все дети, сбежавшие из дома, ссылаются на то, что с ними грубо обращались; им бы никто не поверил, но они так ловко умеют расцветить этот предлог новыми обстоятельствами, подлаженными под них, под их имена и даже под их лица, словом, такими своеобразными, что все романы и хроники, повествующие о детях, украденных, незаконно лишенных свободы, опороченных, проданных, покинутых, изнасилованных, понуждаемых и истязаемых стремительно возникают в памяти, и даже самые недоверчивые по природе люди - следователи, священники и жандармы, - не говоря ничего вслух, думают: "А кто его знает?", и серные испарения, медленно поднимающиеся с отягощенных страниц дешевых романов, баюкают, хвалят, ласкают их. Кюлафруа выдумал историю о злой мачехе. Его отвели в тюрьму; не по злобе, не по черствости сердца, а по привычке. Его карцер был сумрачен, тесен и обитаем. В темном углу закопошилась куча грязных одеял и высвободила небольшую головку -черноволосую, грязную, курчавую и улыбающуюся.
- Ну что, приятель?
Кюлафруа не видел ничего более грязного, чем этот карцер, и ничего более мерзкого, чем эта голова. Он не ответил, он задыхался. Только вечер, принеся успокоение, сделал его доверчивее и развязал ему язык.