Перед тюремщиками Миньон чувствовал себя мальчишкой. Он ненавидел и уважал их. Он курит весь день напролет, пока не опрокинется на кровать. В его рвоте светлые пятна образуют островки: это жест любовницы, это безусое гладкое лицо, как у боксера или у молоденькой девушки. Он швыряет окурки, получая удовольствие от самого жеста. (Можно всего ожидать от "кота", который сам сворачивает сигареты, потому что это придает пальцам известное изящество, который носит обувь на каучуковой подошве, чтобы беззвучными шагами поразить встречных прохожих, которые изумленно будут глядеть на него, оценят его галстук, позавидуют его' бедрам, плечам, затылку, и, сами того не подозревая и несмотря на то, что не знают его, по цепочке от одного к другому образуют его пеструю свиту, время от времени оказывающую ему знаки почтения, придавая некую прерывистую, мимолетную царственность этому незнакомцу, все атрибуты царственности которого неизбежно приведут к тому, что в конце своих дней он почувствует себя монархом.) По вечерам он собирает рассыпавшийся табак и закуривает. Вытянувшись на спине на кровати и раздвинув ноги, правой рукой он стряхивает пепел со своей сигареты. Левая рука заведена за голову. Мгновение счастья, оно соткано из восхитительной легкости, с которой Миньон в этой позе обретает свою самую сокровенную сущность, заставляющую его жить настоящей жизнью. Лежа на жесткой кровати, затягиваясь сигаретой, кем он мог бы быть? Миньон никогда не будет страдать, он всегда сумеет выпутаться из затруднения с той же легкостью, с какой напяливает на себя жесты какого-нибудь обожаемого типа, оказавшегося в таком же положении, и если из книг или анекдотов он не мог почерпнуть материала для его создания, - его желания (но он заметил это слишком поздно, когда уже не было времени отступить) не были желанием стать контрабандистом, королем, менестрелем, путешественником, работорговцем, а желанием стать одним из контрабандистов, одним из королей, менестрелей и т.д., то есть, как... Находясь в самом жалком положении,
Миньон всегда сумеет вспомнить, что в таком же оказывался кто-то из его кумиров (а если нет, то он бы вынудил их к этому), и его положение станет священным, и тем самым более чем сносным. (Он, таким образом, похож на меня, воскрешающего этих людей - Вейдманна, Пилоржа, Соклея - в моем желании быть ими; но он отличается от меня своей верностью этим персонажам, поскольку я давно смирился с тем, что я - это лишь я сам. Но именно моя вожделенная мечта о блестящей судьбе спрессовала, если можно так сказать, во что-то вроде уменьшенной копии -компактной, прочной и ослепительно сверкающей -трагические, окрашенные в багровые цвета элементы прожитой мною жизни, и мне порой доводится быть обладателем того многосложного облика Дивины, которая прежде всего есть сама она, и в то же время - в чертах лица и жестах - иногда еще и такие реальные, хотя и воображаемые, избранные существа, с которыми, в самой ее глубине, у нее происходят ссоры, которые мучат или возбуждают ее, но никогда не оставляют в покое, придают ей, благодаря едва уловимому движению морщин и дрожанию пальцев, тревожащий вид множественности, потому что она остается немой и закрытой, как могила, исполненная гнусности). Лежа на жесткой кровати и затягиваясь сигаретой, кем он мог бы быть? "Тем, кто в этой позе обретает свою самую сокровенную сущность, то есть арестованным "котом", курящим сигарету, то есть самим собой". Так что можно понять, до какой степени внутренняя жизнь Дивины отличалась от внутренней жизни Миньона.
Миньон написал Дивине письмо, на конверте которого был обязан пометить "Месье такому-то", и Нотр-Дам-де-Флеру тоже. Дивина в клинике. Она посылает перевод на пятьсот франков. Его письмо мы прочтем позже. Нотр-Дам не ответил.
Надзиратель отпирает дверь и вталкивает в камеру новенького. Кто будет принимать его - я или Миньон? Он несет с собой одеяло, котелок, кружку, деревянную ложку и свою историю. На первых же словах я прерываю его. Он продолжает говорить, но я уже далеко.
- Как тебя зовут?
-Жан.
Этого довольно. Его зовут Жан - как меня и как того мертвого ребенка, для которого я пишу. Какая разница, впрочем, если бы он был менее красив,, но мне не везет. Жан там. Жан здесь. Когда я говорю одному из них, что люблю его, я сомневаюсь, не я ли это. Я уже далеко, потому что снова стараюсь пережить то, что испытал, когда он несколько раз позволял мне ласкать его. Я решался на все, и, чтобы приручить его, соглашался с тем, чтобы он имел надо мной превосходство самца; его член был крепким, как у мужчины, а юношеское лицо - сама нежность, так что когда он, растянувшись на моей кровати в моей комнате, прямой и неподвижный, кончал мне в рот, он ни на йоту не терял девственного целомудрия. Здесь свою историю рассказывает мне другой Жан. Теперь я не один, но потому-то я и одинок, как никогда. Я имею в виду, что одиночество тюрьмы давало мне свободу быть с сотней Жанов Жене, виденных мельком в моменты, когда я воровал их черты у сотни прохожих, ведь я похож на Миньона, тоже воровавшего Миньонов, необдуманный жест которого выхватывал их из всех незнакомцев, им задетых; но новый Жан возвращает в меня - как сложенный веер рисунки на газе -возвращает, сам не знаю что. Я далек, однако, от неприязни к нему. К тому же он довольно глуповат, чтобы я испытывал к нему какую-то нежность. Небольшие черные глаза, смугловатая кожа, всклокоченные волосы и настороженный вид... Нечто вроде греческого мальчишки-прохвоста, которого можно заметить присевшим у подножия невидимой статуи Меркурия; он прикидывается дурачком, но следит взглядом за богом, чтобы стащить у него сандалии.
- Тебя за...?
- Я - "кот". Меня зовут Пролаза с Пигаль.
- Что-то не сходится. Ты не так одет. На Пигаль только девочки. Рассказывай.
Греческий мальчик рассказывает, что его взяли как раз в тот момент, когда он вытаскивал из выдвижной кассы бистро руку, набитую банкнотами.
- Но я отомщу. Как только выйду, я разобью камнями все стекла, ночью. Но перед тем, как собирать камни, надену перчатки. Чтоб без отпечатков. Я нехороший.
Я продолжаю чтение своих дешевых романов. В них моя любовь находит удовлетворение в негодяях, переодетых в дворян. А также мое пристрастие к обману, пристрастие к подделке, которое заставило бы меня написать на своих визитных карточках:
"Жан Жене. лже-граф де Тийанкур". Со страниц этих внушительных книг с приплюснутым шрифтом мне являются чудеса. Прямые, как лилии, возникают молодые люди, они, отчасти благодаря мне, - принцы и нищие одновременно. Если из себя я делаю Дивину, из них я делаю ее любовников: Нотр-Дама, Миньона, Габриэля, Альберто, парней, которые умеют классно свистеть и на голове которых, если приглядеться, в ореоле можно заметить королевскую корону. Я не сумел бы сделать так, чтобы они испытывали тоску по дешевым романам со страницами серой, как небо Венеции и Лондона, бумаги, испещренными рисунками и зловещими знаками заключенных: глаза анфас на профилях, окровавленные сердца. Я читаю эти тексты, нелепые для рассудка, но моему рассудку не интересны книги, из которых на меня обрушиваются отравленные и оперенные, точно стрелы, фразы. Рука, выпускающая их, обрисовывает, пригвождая, в некоторых местах, неясный силуэт Жана, который узнает себя и не решается двинуться с места, ожидая той, которая, метя в самое сердце, заставит его содрогаться в агонии. Я до безумия люблю, как люблю тюрьму, эти сжатые строчки, компактные, как кучка нечистот, полные, как простыни, кровавых , следов, мертвых кошачьих зародышей, и я не знаю, фаллосы ли это, жестко воздвигнутые, превращаются в суровых рыцарей, или рыцари - в вертикальные фаллосы.