— И что же, так каждый, кого ни возьми? Животный страх, смертельный ужас, а больше и нет ничего? — спросил Извеков с отвращением.
— Ну почему же? Есть душа. Ты, верно, склонен полагать, что каждый человек всю жизнь живет с одной душой — с одним в ней Богом или дьяволом. Что веру свою можно только предать, прожрать, обменять на паек — или уж сохранить в первоначальной чистоте. Меж тем практически в любом из нас одно написано поверх другого. Как там у твоего разнелюбимого Некрасова: «Что ему книга последняя скажет…» И это не значит, что в руках сатаны мы более податливая глина, чем в руках у Бога. Бывает и наоборот. Дремучие-то наши предки деревянным болванам молились и даже человеческие жертвы им, по некоторым слухам, приносили. Ну и чем же не строгие принципы были у них? Тоже вера. Но просиял с горы Фавор иной, бессмертный свет, дошел до них спустя столетия — и приняли Христа.
— Ты хочешь сказать?.. — задохнулся Извеков.
— Не хочу, но придется. Большевики несут народу новую религию — безумную, нелепую, но все-таки религию, да и какую: поверь не в Христа, а в себя… в себя, как в Христа, вернее как в Бога-Творца, пересоздай Господнее творение, да так, чтоб вышло лучше, чем получилось у Него. И многие уверовали — не в хамскую потребность заграбастать чужое, а именно в возможность иного бытия. Кому же, как не русскому народу, уверовать в такое? Нам же вечно потребно, чтобы было еще как-нибудь, лишь бы только не так, как дано. Все бы нам взять Царьград или Китеж сыскать. Все знают: невозможно — но мы невозможностей не признаем. Да весь казачий Дон был порожден вот этой русской тягой к невозможному. Опять ты скажешь — наваждение бесовское, безумие, да и сам я безумен. Ну да. Да только какой уж с безумного спрос? Мы нынче уж все невменяемые. Нас бы, конечно, под холодный душ, да только где же его взять, когда вся Россия в крови по ноздрю?
— Так что же, по-твоему, — кончено? Как варварам Рим, так и мы отдадим — Россию, Христа? И эти наши Фермопилы завтрашние лишь отодвинут срок, ну, так?! Осталось только умереть, чтоб не видеть, во что превратится Россия? Ах да, я забыл, ты у нас развлекаешься.
— Да, Женя, я развлекаюсь. Ты знаешь, порою мне кажется, эта война — всего лишь продолжение наших детских игр в краснокожих и бледнолицых. Просто мальчики, читавшие Майн Рида и Купера, немного подросли.
— Мужики этих книг не читали. Половина из них вообще не умеют читать.
— Тем не менее, Женя, они-то и есть краснокожие. А мы с тобою белые колонизаторы, принесшие им своего Христа в обмен на все их золото — то есть на вечную покорность в услужении у нас. Индейцев этих много больше нас, и у них больше веры. Ты все еще не понял, почему? Я тоже долго не понимал. Леденев объяснил — на станции Дебальцево, в семнадцатом году, после того, как спас меня от своих разъяренных сородичей, ирокезов с германского фронта. Давно было сказано, да я не сразу понял. Он мне тогда сказал: для вас, господ, я не человек, для вас я почти человек, а я не хочу быть «почти». Понимаешь? В чем наша главная ошибка? Всей нашей литературы русской, которую ты ненавидишь? Писатели наши, все как один аристократы, жалели народ свысока. Вот именно что не отказывая индейцам в благородстве. Все эти Матрены Корчагины, Герасимы немые и прочие Платоны Каратаевы — она, литература, им жалость подавала, как копеечку. Взгляните, как красива эта девка, да только навозом воняет и луком изо рта. Взгляните, как храбр вот этот солдат, но, боже, какая же тупость в глазах — быть может, потому-то он и храбр, что дурак, животное, не понимающее, что такое «я» и что меня, ме-ня сейчас убьют. Мы даже крепостное право отменили с нюхательной солью и закрываясь от освобождаемых надушенным платком. Не знали запаха земли, которую они пахали, и презирали ее вонь. И вот пришли большевики и объявили, что народ-то и есть царь всего. Это он, Леденев, — человек, и один только он, а мы с тобой не люди, истреблять нас — такое же естественное дело, как истребление солдатских вшей, амбарных крыс. Народу было сказано, что он — единственный доподлинный творец истории, что он может построить на русской земле что захочет. Останутся их имена. И мы хотим, чтобы народ не верил в это, чтоб он пошел за нами — назад в наше непризнавание его человеком, таким же, как мы сами, человеком?
— Но этого же мужика и уж тем паче казака, объявленного человеком, сейчас по всей России, как баранов, режут!
— Ну а мы ему что предложили? Народ, что за нами пошел, давно желает знать: а как с землей? От коммунистов разорение и смерть — это мы теперь поняли, — а от вас, генералов, нам что? Землицы бы, батюшки. А батюшки суют им тот же кукиш, вдобавок перемазанный в крови. Все будет по-старому. С Богом. Умремте ж под Москвой, как наши братья умирали. А мужики как братья — даром — больше не хотят. Что их потом большевики обманут, так это ведь потом. А нынче, брат, вера. Дошли до Москвы, оглянулись, а за спиной-то снова никого. Опять одни триста спартанцев — дроздовцы-алексеевцы-корниловцы. Разбрелись мужики, почесавши в затылке, — кто к Махно, кто под красное знамя — за землицей и волей. Вот тебе объяснение шкурное.
Фляжка водки была уже выпита, мясные консервы и хлеб подъедены наполовину. Нирод окаменел, провалившись в себя, и уснул, Ретивцев и Беленький тоже, а Извеков с Яворским все сидели во мраке, курили, мигая рдяными зрачками папирос, подолгу молчали и редко перебрасывались фразами.
— Ты хочешь убить его? — спросил Извеков таким тоном, как будто лишь с ответом старого товарища мог осознать, чего он хочет сам.
— Один раз уже пробовал. Дюже было на душе погано. Нравится он мне. Совсем как Халзанов, — подавился Яворский смешком.
XXVIII
Январь 1918-го, Багаевская, Область Войска Донского
Глубокой осенью 17-го года в богатые станицы низовских округов стали возвращаться с фронта казаки. Эшелоны 16-го Донского полка с гадючьей скоростью тянулись через Украину и подолгу стояли на станциях, сопротивляясь всем попыткам красной гвардии разоружить их и не выдавая своих офицеров.
Произведенный в подхорунжие Матвей Халзанов смотрел на все происходящее с тоской стыда и собственной потерянности. Весь год на глазах его рушилось все, что любил, — красота войскового порядка и железная слитность под единым началом. Испарился тот страх, что в казаке сильнее страха смерти, — страх ослушания, неисполнения приказа. Бояться стало некого, стыдиться стало не перед кем. Царской власти уж не было, а воля «временных», ничем не освященная, была так уступчива всем настояниям солдат и казаков, что и волей ее не назвать.
Бросали посты, караулы, коней, стекались на митинги пьяными и под гармошку. Стеснившись рог к рогу, внимали ораторам: с давящим каменным молчанием, с загонным, как на зверя, свистом — заезжим комиссарам Временного, холеным, гладколицым; с одобрительным гомоном, ревом — обтрепанным солдатским депутатам, говорившим нескладно, но истово, хватающими за живое словами:
— Братья казаки! Которые вам командиры говорят, что нужно идти в наступление, так вы их не слухайте! Солдатский комитет печатает, чтоб не было нигде по фронту наступления. У немцев против нас наставлено до десяти рядов рогаток и ток по проволоке пущен. Пулемет к пулемету через каждые десять шагов. Только выйдем до их заграждениев — тут-то нас и побьют.