— Выходит, с этим обманул?
— Нет, сразу сказал, что долго не будет тебя. А я согласилась — чего же теперь попрекать? Ты сейчас мне скажи: опять ведь уйдешь воевать?
— За что ж воевать-то? — притиснул Леденев ее покрепче. — Кубыть, и войны никакой уже нет — так, драчка под Новочеркасском.
— Ну, скажешь, — улыбнулась Ася, смотря на него протрезвевшими тоскующе-покорными глазами. — Домой возвращался — и ничего вокруг не видел? Богатые с бедными — вот какая война. Страшней не придумаешь. С германцем воевали — никто не понимал, зачем и за что. А за свое да за потребное — совсем другая злоба.
— Откуда ж ты знаешь такое? — спросил Леденев, пораженный.
— Какое «такое»? Про бедных и богатых? — улыбнулась она. — Так ведь не вчера родилась. Мы в Юзовке жили: налево — Заводская, направо — Новый Свет, Английская колония. У нас на деревьях все листья свернулись, травинки не найдешь зеленой, все мертвое в округе от угля. Шахтеры приходят все черные, одни глаза белеют, как облупленные яйца. Ложатся в постель — она утром серая, как будто и не человек на ней лежал, а обгорелое бревно. А через дорогу — сады, дома из кирпича в два этажа, все улицы мощеные, в витринах, в магазинах, и барышни ходят в кисее и креплисе, а по ночам как днем от электричества светло. У них врачи, у нас болезни, в которых и врачи не понимают ничего. И если туда от нас поглядеть, то будто и рай там. Ну вот и смотрели. Ты бы видел, какими глазами. Такой попрет злобою: плюнь — зашипит. Ума-то у меня было не больше, чем у воробья, но я и тогда понимала — плеснется эта злоба с нашей стороны на ихнюю.
«Как она хорошо понимает, — удивлялся Леденев. — И вправду ведь — не казаки с иногородними, а богатые с бедными. И на Дону, и на Донбассе, и по всей России. На казаков глядел, как волк на сытую собаку, а те ить тоже разные бывают. Путягин, Зыков, Епифанов — казаки, а что в них есть от казаков? Одни лампасы? А под кожей, в середке та же злость на богатых свербит. А бывают и из мужиков такие захребетники — сосут из своего же брата мужика, какой на них батрачит, держат мельницы на откупу да сотни десятин земли в аренде, на хлебном голоде жиреют, как вши на солдатской крови. Вот и отец туда же — уже с голутьвою равняться не хочет».
— Так что ж, выходит, справедливая война? — Он поглядел на Асю так, словно только она и могла объяснить, надо ли воевать и за что — или не с кем и не за что.
— Страшная, — повторила она убежденно. — А справедливой не бывает — все равно чьей-то матери горе.
— А я-то кто? Богатый или бедный? Как считать? — засмеялся он хрипло, понимая одно: с голоногого детства не терпел принижения — чьей-то силой, достатком, богатством. Своего принижения — да, но за чужое тоже было стыдно, ровно как за себя самого. За отца вон родного, когда тот батрачил, высоченный, здоровый, но жалкий, улыбающийся казакам, словно воруя их кивки и снисходительно-приветные улыбки, словно выклянчивая право пахать и топтать их, казачью, донскую привольную землю.
— Бывает, и свое богатство стыдно, бывает, и чужая бедность горше, чем своя, — ответила Ася и вдруг испуганно взглянула на него, как будто догадавшись, что объяснила Леденеву главное и теперь-то он точно уйдет.
— Не видал я чего-то таких богатых, которые бы об чужой недоле горевали, — усмехнулся Роман, но тотчас подумал: «А Ленин? Говорят, из дворян, чисто жил, без земли под ногтями. Да и многие большевики. Того же Зарубина взять — тоже, верно, на той стороне пребывал, где сады в электричестве. Сам перешел через дорогу. Значит, чтой-то кортило в душе, значит, совесть его убивала — за чужие горбы, за бесхлебье, за низость, за то, что он стихи читает на балконе… а, Яворский?.. а под землей шахтер на четвереньках ползает, как зверь, пока его породой не раздавит».
Он почуял дыхание силы, что ломает устои извечной всесветной неправды. Неужто все им было взвешено и решено в туманные те месяцы, когда давился в митинговых толпах, в эшелонах, не понимая, для чего теперь он нужен? А может, все было предрешено еще в утробе матери, задолго до его рождения — вызревало в крови его пращуров, погребенных без имени, сеченных батогами, затолканных под лед, влекомых на аркане из родного рабства в рабство на чужбине, пахавших землю и ломивших шапку перед боярином и воеводой, простертых ниц в пыли перед татарским сотником, который выше на коня, на их готовность рухнуть перед ним, быть может, и бесстрашных, но бессильных переменить свою судьбу, неслышных и невидных никому, нужных только как тягло, никогда не жалеемых, ибо вместо убитых, заморенных, надорванных народятся такие же, и вот он пришел, чтобы всех их вернуть, чтобы никто из Леденевых не был прахом под чужими сапогами, чтоб никого в народе не топтали как траву и чтобы так пребыло до скончания веков, словно он, Леденев, и отдаст миру этот приказ и доведет до окончательного угасания светящее всем солнце, если мир вдруг посмеет ослушаться.
В его объятии стояла маленькая женщина, которая невольно, на свою беду, объяснила ему, мужу, все, подтвердила своими словами: да, именно это ты думаешь и именно этого хочешь. Но это ведь не Ася сказала: «иди воевать», а он сам понял: да, — а она лишь услышала мысли его, потому что могла понимать его лучше, чем он сам себя, и этот дар провидения ничего ей не давал, кроме новой тоски одиночества. Жалость к ней пронизала его — такая острая, что на мгновение поверил: не уйдет никуда.
Под вечер вместе с батей явился младший брат. Измененное временем, прошедшим с их последней встречи, дубленное ветрами отверделое лицо. Пшеничные усы, кирпичный румянец на скулах, широкие в посадке серые глаза, смотрящие угрюмо, тяжело, с непреходящим притаенным ожиданием недоброго и словно бы с усилием предугадать дальний замысел жизни: что она принесет.
— Гусар, а весь голый, как польский священник, — с усмешкой сказал, обнимая Романа.
— А это чтобы вшам цепляться было не за что.
— Коня-то не привел, своего строевого? Ух как бы нам в хозяйстве пригодился.
— Коноводы в полку и украли. Добрячий был конь.
За ужином заговорили о войне, о диковинных случаях гибелей и спасений от смерти, о пулях на излете, бивших в лоб не сильнее, чем муха, о пропитанных собственной жаркой мочой гимнастерочных тряпках, насунутых на морду для защиты от удушливых газов. После ужина вышли на баз покурить.
— Ну, как полагаешь, — спросил Степан с усилием, — дойдет до нас эта войнишка или к весне одни других прихлопнут?
— И кто бы ты хотел чтоб одолел?
— Тут поди угадай, — засмеялся Степан деревянно. — И так, и эдак худо. Кадеты верх возьмут — так, кубыть, все одно к большакам подкрепление из России прибудет, и обратно война. Зачнут и по Манычу офицеры народ баламутить. А Советы засилье возьмут — то же самое никакого покоя. Демихин с Гвоздецким на хуторе навроде ревком объявили и гулевую землю, что за выгоном, у казаков отмежевали. Кадеты что — мякина на лотке: тряхнул — и ветром сдуло, а вот ежли промеж нас самих, коренных, выйдет клочка, тут уж не попадайся.
— Так ить не миновать того. Прислоняться к кому-нибудь надо — к своим иногородним либо к казакам. Верней сказать, к богатым либо к бедным.