— Ну а я-то сам кто? Богатый аль бедный? — со смехом повторил Степан недавний Романов вопрос, словно хохочущее эхо принесло. — То-то и ба, что посередке мы, братушка.
— Ну а нутром к кому лежишь?
— К земле своей! Вон, к ветряку! Кубыть и справедливо — мужикам по наделу земли, тем более уж коренным иногородним, но не так это все, чтоб дуром да нахрапом. За Доном казаки, кубыть, и вправду с мужиками братство могут сделать — у них на душу падает, дай бог, десятка три-четыре десятин. А у нас поглядеть — что ни казак, то, почитай, помещик. Попробуй такому втемяшить, что надо делиться. Такое начнется — убереги Святая Матерь Богородица.
— И что ж, ты так и будешь плавать посередке, как коровий помет в проруби?
— А мне, брат, чужого, не надо — мне б своего не уронить. Катитесь вы, и белые, и красные, и всякие. Отвоевался, хватит! — окреп Степанов голос в злобе. — Мало меня жарили да парили — осталось лишь в рот положить! Нет уж, брат, ты как хочешь, а мое дело — сторона.
— Ну тогда уж не жалуйся, — сказал Леденев с невольно прозвеневшей в голосе издевкой, — когда тебя и те, и эти будут в очередь топтать.
— А тебе, погляжу, полюбилась война. Как волк в неволе, в доме озираешься.
— Положим, так. Что дальше?
— А то, что жена у тебя, не забыл? Ты, к слову, не подумай — с душой ее приняли. Мы с Грипкой сами, почитай, без матери росли, потому и жалеем ее, сироту… Так вот, стал быть, жена: пойдешь зараз к ней — и дите, может статься, у вас образуется, это дело нехитрое. И куда ты от них? Воевать-то пойдешь — кто Настасью твою охранит? Да мы от нее не отказываемся, не об том разговор, а все ж могет быть и такое, что и самим придется худо. Мужик лишний в доме — какая-никакая, а подмога.
— Да как-то жили столько лет без мужиков.
— Ну ты чисто новорожденный. Воевали-то мы где — в чужой земле. Кому до наших баб тогда было дело? А друг на дружку кобелями кинемся — богатые на бедных-то? И все вот туточки, в родимой стороне. Воевать полюбил, а кубыть, и не видел, какая она, война. Через нее-то и доходит человек до всяких непотребств. Коль война, так уже и все можно. Коли враг, так уж не человек, тоже как и семейство его.
— Живы будем — посмотрим, — ответил Роман, не глядя на брата.
Толкнулся сердцем к Асе, как будто одной ночи должно было хватить, чтоб уберечь ее ото всего, как будто мог отгородить ее от мира, крадясь по ней сторожкими губами, провести между Асей и всеми неприступную грань, как затесами метит лесные владения зверь, как проводят межу по казачьей земле мужики, веря, что навсегда отделяют свое от чужого.
XXXI
Февраль 1920-го, Нижний Соленый — Маныч-Балабинский, Кавказский фронт
С ослепшего, аспидно-черного неба все сеялась колючая крупа, говорить было трудно и больно — как будто сами ветер и морозный воздух, скипевшийся до твердости железа, не давали Сергею сказать очевидную глупость, вернее высказать суждение о том, чего не понимает, — о человеке, наделенном такой силой, что становится неуловимой сама его сущность.
— Порой мне кажется, что он безумен, — говорил Зарубину. — Нет, не как человек, который может размозжить себе в припадке голову, и потому его необходимо привязать ремнями к койке. И не так, чтоб отдать несуразный приказ, то есть гибельный… нет, в этом смысле он машина, тут у него такое точное, холодное чувство своей головы, что сомневаться не приходится. Но, знаете, мне кажется, что он давно уже перешагнул мораль, то есть все понятия о недозволенном.
— Жрет человеческое мясо? — усмехнулся Зарубин. — Младенцев жарит заживо? Или расстреливает побежавших — без суда?
— Я не о том. Нужна жестокость. К предателям, к трусам, к врагам. Но эта жестокость есть средство, а он как будто обращает это средство в цель. Нет у него и вовсе цели никакой, кроме собственной власти. Он будто и не хочет, чтоб война кончалась, поскольку только она кончится, как у него не станет этой власти, абсолютной. Любой, кто попытается лишить его власти, и будет ему враг. Порою же мне кажется, что он уже не верит, что наша цель однажды может быть достигнута, и значит, все было напрасно, все жертвы, вся жестокость, и ничего ему не остается, кроме личной вседозволенности, как ничего не остается, кроме водки или опия, для того, кто изверился, потерял всякий смысл: если незачем жить, значит, надо забыться.
— Порою, Сергей Серафимыч, — сказал Зарубин, помолчав, — приходится прибегать к таким жестоким средствам, что эти средства заставляют усомниться: а стоит ли цель того?
— И даже в нашей цели сомневаться?
— В любой, — подтвердил Зарубин. — И знаете, даже не в цели, а скорее в себе — человеке, ее достигающем. Цель твоя справедлива, свята, но все-таки нельзя ли было достичь ее каким-нибудь другим путем — ценою другой, меньшей крови. И даже если понимаешь, что иначе нельзя было, иначе бы погибло твое дело, то все равно винишь себя, ведь всю эту необходимую жестокость творил именно ты, а не кто-то другой. Человек не выдерживает этой ноши. Даже такой, как Леденев, не может выдержать, и даже именно прежде всего такой, как он, потому что такие-то и берут на себя больше всех. Когда человек покалечен физически, его отправляют домой или в госпиталь. Леденев же истружен душевно, а отпустить его домой никак нельзя. Заменить в Красной армии некем. Да и дома-то у него никакого уже нет. Вы знаете, на человека, разбитого большой бедой, непоправимой, личной, порой находит некое спасительное отупение. Его ум так же ясен и быстр, как и раньше, но внутри него будто ломается что-то, и он уже лунатик, вернее именно машина, не понимающая степени и смысла собственной жестокости. И лучше бы он забился в падучей, пошел рубить направо и налево — вот тогда бы его спеленали как малого и наконец-то дали человеку отдохнуть. Но вы-то будто склонны считать его Наполеоном, маньяком собственного «я».
— Да ни к чему я, ни к чему не склонен! — закричал Сергей шепотом. — Я знаю его всего месяц. Я вижу его силу и не понимаю, что́ он хочет с ней сделать, к чему приложить. Он так владеет боем, корпусом, врагом, что лучшего на его месте и представить нельзя. Но он порою говорит такие вещи, что не понимаю, где я — в красном корпусе или в орде с Темуджином. Он говорит, что сильный прав, что сильный и слабый не будут равны никогда, ни при какой, пусть и Советской, власти, что если задавить всех сильных, то найдется сильнейший из слабых и что слабые ищут кого-то слабее себя, чтоб опять помыкать. А сильнейших боятся, ждут, когда те оступятся, и тогда непременно ударят им в спину. Он будто чувствует свою… ну, обреченность, что ли. Он будто чувствует: как только победим, он станет не нужен. Он будто знает за собой какую-то вину, а может, только ту вину, что он и есть сильнейший, а мы его за это и хотим судить. Но разве же мы будем? Нам нужна его сила, и мы хотим только забрать ее в рамки, заставить ее течь, как ток по проводам, соединившись с силами всего народа, а он видит в этом ущерб своей силе — вообще свой конец.
— И все-то у вас «будто», — усмехнулся Зарубин. — Вы психоанализом не увлекаетесь? А что, полезное умение — расспрашивать и слушать человека. Вот только обстановка фронтового наступления к лежанью на кушетке не очень-то располагает. Ну а дела его, дела о чем говорят? Дайте факты, Сергей Серафимыч. Кинул клич против власти Советов? С кем-то вел разговоры подобные? Со своими штабными, с комбригами? Или вы полагаете, что надобно лечить здоровых, пока они не заболели?