«Нет, — сказал он себе, как будто испугавшись, что это безначальное безмолвие, ничем не нарушаемое постоянство раздавят его одинокую волю. — Это только трава все приемлет: пригнет ее ветер — ложится, а отпустит — встает, выждав время. На корню родилась, на корню и умрет, коль не скосят. Человек по-другому растет, к лучшей участи тянется, пока сила в нем есть. Можно жить как трава, но, уж видно, не мне. Да и вон сколько нас, непокорных». И опять он подумал, что если не ломить всей своей силой вот эту изначальную всесветную неправду, пускай и вкорененную в середку человека, который хочет счастья только для себя, пускай даже и слитую со всею этой степью, тогда и жить, выходит, незачем.
Воронок вдруг всхрапнул и шарахнулся в сторону. Из желтых султанов куги порскнул серый длинноухий русак, на мгновение замер, изумленно тараща глаза, и скачками прожег по степи, мигая черными ушами и охвостьем. Воронок, провалившись по брюхо в заметенную снегом теклину, с храпом вынес на взлобок.
— Вон он, зимник, — показал Леденев на тесовую крышу казармы у стены камышей, за которой тускнело оловянное зеркало Маныча.
Заметенный загон был настуженно пуст, на конюшне — ни признака жизни. Подъехав, Леденев сошел с коня и сунулся в казарму, задел в дверях порожнее ведро.
— Кого там черт?.. — ворохнулся на нарах зипун.
На пол свесились крепкие и кривые, как клещи, наездничьи ноги в казачьих шароварах и коротких шерстяных чулках. Под сединным кудельчатым чубом, средь глубоких морщин на сожженном ветрами и солнцем курносом лице, как вода у корней каршеватого старого дуба, блеснули голубые прозрачные глаза.
— Вам чего? Кто такие?
— Не узнаешь, Федот Макарыч?
— Никак Ромка? Леденев? Ишь какой стал — попробуй признай. В газетах читали об геройствах твоих… Ну не стой, проходите, присаживайтесь вота.
— А ты будто и не стареешь, — сказал Роман, подсаживаясь к печке.
— А из чего же нам стареть? Людей по неделям не вижу — от них-то и вся маета, а от коней совсем наоборот.
— Стал быть, тут они, панские кони? В Терновой, поди, аль в Сухой?
— А иде же им быть? При покойном-то пане куда-а бывало. Война — всему разор. Кажный год, почитай, подчистую косяки выгребала, а как взыграла революция, так повадились всякие разные — и мужик, и казак-конокрад. А вы чего таким кагалом, что за общества? Никак тоже воюете?
— За конями явились. Реквизуем у пана косяк, под себя забираем.
— Вот так голос! — Голубые глаза округлились в одном изумлении. — По каким же правам?
— А нету больше панского — Советы всем владеют. А потому, Федот Макарыч, укажи нам по балке отножину, где табун твой искать.
— Добром, стал быть, просишь? — ощерил зубы Чумаков, смотря на Леденева с тоскующим укором. — А ежели не укажу? Силом, что ль, выпытывать будешь?
— Зачем же? Сами найдем. Одни по Терновой проедем, другие по Сухой. До Маныча спустимся. Где-нибудь да отыщем. Ты пойми: и Ашуркова, и подобных помещиков теперь уж так и так растребушат. Не мы, так другие табун разобьют. Офицеры заследом идут.
— Уж лучше офицерам, — буркнул Чумаков, — своим казакам, а не лапотному мужичью.
— Его-то не признаешь? — кивнул Леденев на Мирона Халзанова. — Станицы Багаевской породный казак, есаул, у самого косяк имеется — чужих ему не надо. А я вот мужик. И оба мы с ним за Советскую власть.
— Или нет на Дону казаков, какие нужду принимают? — добавил Мирон. — Без коней, без быков, без земли? Да и сам ты, Федот Макарыч…
— То-то и ба, что сам, — смахнул с заслезившихся глаз щекотное невидимое что-то Чумаков. — Всю жизню при конях. Чего ишо надо? Навроде как у пана в услужении, а кубыть и хозяин всем энтим коням, какие у меня в руках перебывали. Из соски ить кажного выкормил, как родное дите. А зараз отдавай? И куда же подамся?
— Так и будь при конях, — нажал Леденев. — С нами будь, коноводом.
— А ты, Ромка, стал быть, теперича закона совсем не боишься?.. А один он, от Бога, закон — на чужое добро не завидовать. А зараз посыпали вам хороших слов жиды — и покатилось. И все-то вам надо исделать, как ишо никогда не бывало. А через что поделать-то? Гутарите-то зараз много, а всё на одно сбиваетесь — на Каиново дело, не иначе. Ума бы вам, людишкам, занять хучь у коней.
— А я, могет, и есть то самое животное, которое свою натуру слушает, — сказал Леденев. — Вон жеребцы промеж собой грызутся — какой сильней, тот оба косяка и занимает. Вот зараз я, могет быть, сильнейший и есть. А они, столбовые дворяне и прочие хозяева́, свою силу изжили давно. Изленились на нашем горбу. Мне один неглупой офицер прямо так и сказал: ваше время сейчас, мужиков, в каких сила есть, а нам, изнеженным, народ обратно в стойло не загнать. Вот и соображай, чей табун завтра будет, а вместе с ним и вся земля.
— Животная, говоришь? — усмехнулся старик. — За матку кони бьются — это нам известно. Уж на что сумасбродные есть — бывалоча, и человека насмерть зашибет, до того ты ему со своим недоуздком противный, а все одно, однако, нет на нем греха, потому как понятия нет у него, тоже как и у волка. А человеку-то, кубыть, другой завет от Господа положен.
— Это какой, — ответил Леденев, — смиряться да крест свой нести? Да только не крест то, старик, а паны на нашей хребтине, и если мне кто-нибудь скажет, что это Господь так управил, чтоб я этих вшей таскал на горбу, то я такую Божью волю… ну, ты понял. Что, скажешь, богохульствую? Так ить ты меня знаешь: чего же, я измальства мало работал? За панскими конями плохо ходил? Да и какие они панские, когда нас с тобой быстрее призна́ют? В седло кого впустят? Нас-то — да, а Ашуркова-младшего вспомни. Ты нянчил, а он их в картишки по столицам проигрывал. Тоже, выходит, крест свой нес, какой ему от Господа достался? Ох и тяжело ему, верно, было. Веди к табуну, старик.
— Ох, Ромка, гляди. Меня-то, брат, равняй с кем хошь, лишь при конях оставь, над ними я как был царь, так и буду, а молодые казаки… да все, какие есть, неужто согласятся, чтоб ты себя над ними как бога поставил? Они тебе, конечно, родня, что легавые волку, а все же не в чужую землю войну-то несешь. Не то, брат, страшно, что на смерть напхнешься, а что живой от мертвых не уйдешь — ить грех.
Под защищающим от ветра красноглинистым яром, в укромном ответвлении Терновой балки оглядывали стиснутую берегами червонно-золотую лаву табуна. Степняки, взволновавшись, обнюхивались с подседельными, неведомо откуда и зачем явившимися чужаками, тревожно, порывисто всхрапывали.
Леденев тотчас выделил ярко-рыжую, лысую четырехлетнюю красавицу, как из кости точеную от ушей до копыт нежеребь с сухой, по-лебединому носимой головой. «Блад вил тэл», как Филлис в Петроградской школе говорил, что значит: кровь сказывается. От близости чужого, незнакомого ей Леденева пробегала легчайшая рябь по атласистой коже, будто от ветра по воде. Косила диким женским глазом так придирчиво, словно это она выбирала.
— Вот эту для хозяина держал? — кивнул на нее Чумакову. — Как кличут?