Он чуял то чудовищное облегчение, какое может быть лишь в людях, избегших гибели в бою. Боль уже не давила к земле, а живительно жгла. Леденевский клинок скобленул по затылочной кости и рассек ему кожу и мышцы на шее. Не сумел дорубить или не захотел? Неужель пощадил, снова кинул Халзанову жизнь, как собаке мосол? Может, это и было удовольствие для Леденева — не убить, а помиловать? А быть может, уклюнув, никакого Матвея уже и не видел — только свой разметенный, раздерганный, погибающий в бегстве отряд?
Возбужденные и безучастные, тупо оцепенелые лица побывавших в бою. На конских спинах хлопья мыла, бока застеклены пристывшим потом. В блестящих выпуклых глазах коней как будто больше человеческой тоски и боли, чем в глазах у хозяев. Набухшее закатной кровью, пылающее там, вдали, у нитки горизонта, и сизым пеплом в вышине подернутое небо — как будто невысокое, но все равно неизмеримое в своем непроницаемом спокойствии.
Вся голова оледенела и стянулась — папаху он когда-то и где-то потерял. Запененный Гром дышал с повизгивающим хрипом, и Матвей, испугавшись, пригнулся к его широченной груди, прислушался к жизни под ребрами.
— Леденев, Леденев-то… Никак он скобленул? — подъехали к Матвею шуряки — Петро и Гришка. — Ух и ловок, анчибел: четырех офицеров срубил. А кобылица-то под ним какая — чисто смерть. Кубыть, он командиром у них.
— Эх, знали б, что так обернется, тады бы не арапником учили, а оглоблей. Свернули бы вязы подлюге — и зараз бы горя не знали, — проныл Петро, катая желваки под скулами, сосредоточенно-угрюмо взглядывая на Матвея широкими в посадке серыми глазами из-под грозно раскрыленных темно-русых бровей.
— А ежели бы вовсе не секли, кубыть, и с нами был бы нынче, — оскалился Матвей, притрагиваясь к жарко припеченному бинту на шее.
— Э, нет, брат, не дождешься, — ответил Григорий. — Уж я-то его лучше знаю — заклятые с ним друзьяки. Это такой кобель… Ишо ни об каких большевиках и слыхом не слыхивали, а он уж встанет поперек, упрется, как бугай, и с места не сойдет. А зараз вовсе страшный, а главное, брат, вот ить диво: увидал его нынче с тобой и кубыть не пойму…
— Ничё, — хохотнул вдруг Петро, перебивая брата, — породнимся. Зашлем сватов к сестрице его, а? Слыхал, Матвей, новье: казак-то наш до Леденевых прибивается, за Грипкой ихней топчет. А, Гришака? Гляди, ишо и выпьем с христопродавцем мировую.
— Иди ты! — отмахнулся Гришка, изменяясь в лице. — Куда уж теперь? Дождутся девки женихов — дурачков да горбатых.
Едва лишь достигли яров, заслышались тонкие заячьи вскрики, тягучие стоны, ругательства раненых. Казаки подбирали своих, ловили лошадей с пустыми седлами и залитыми кровью спинами. На тускло-сизой в опускающихся сумерках заснеженной ряднине выгона с трудом угадывались маленькие взгорки трупов — как будто земля поглотила. Занесет ветер снегом, и ничто не укажет проезжему, что здесь недавно бились и умерли люди. Но вот они наехали на длинную извилистую стежку порубленных своих и партизан, и лица мертвых сделались видны.
В Халзанове давно уже приглохло, а может быть, и вовсе умерло то чувство боли и стыда за каждого убитого им человека, которое давило душу в начале войны, не говоря уже о том зверином любопытстве, что тянет всякого живого к тайне мертвого. Но сейчас перед ним были люди одного рода-племени, корня — свои донские офицеры, казаки и такие ж крещеные, православные иногородние, воспитанные тою же землею, что и он.
С обеих сторон полег в основном молодняк: мальчишки-юнкера с новехонькими офицерскими погонами, вчера только вышедшие из Новочеркасского казачьего училища в свой первый и последний боевой поход, и такие же свежие, чистые, заставшие, должно быть, лишь последний, митинговый год войны мужицкие парни, пошедшие за Леденевым утверждать немыслимое царство вольного труда, где всего будет вдосталь и поровну. И те и другие, с еще не зачерствевшими, сочливыми разрубами, в проталинах примерзшей крови, теперь были схожи до капли, бесповоротно и неразделимо — безмолвием, окоченением и затихающими муками уже свершившегося с ними.
В распахнутых глазах застыло то восторженное изумление, с каким они скакали в свою последнюю атаку, а сквозь этот восторг, словно дно на речном перекате в Дону, просвечивало жалобно-недоуменное, настойчивое вопрошание: почему же так сразу — и неужели ничего уже не будет?
Раскрытые рты хранили немой отголосок последнего, безответного зова детеныша, припухлые губы на оловянно-синих отроческих лицах как будто тянулись к кому-то… да к матери же, к единственной на свете, кто утешит, обережет и исцелит прикосновением всесильной руки: «У собачки боли, у волка боли, а у Ванюшки заживи».
У некоторых лица были глубоко разрублены или наискось стесаны шашкой, и этим их убийцы как будто бы избавили себя от неподвижного укора в их глазах — того уже бессмысленного выражения, которое лишь кажется живому тоскливым, смиренным укором.
Один гремучинский парнишка еще жил: в глубоком, от плеча до позвоночника, разрубе глубинным ключом била кровь, выталкиваясь из багрово-розовых теснин; видны были стихающие шевеления нутра, навроде как у крупной рыбины, распоротой от жабер до хвоста, и даже пальцы посинелых рук с повисшею на темляке медноголовой шашкой как будто мелко схватывали что-то, и вместе с легкими и сердцем, вместе с пальцами, прозрачно-голубые, жили и глаза. Росли, расширялись на голом красивом лице, где и женственно нежные щеки, и дугою татарского лука изогнутый рот, и маленький упрямый подбородок с ямочкой посередине были как бы зачатками будущего, отвердело-мужского лица, через которое бы плакали все хуторские девки и жалмерки, когда бы смерть не раздавила это вот лицо, не перемяла в своих пальцах, как сырое тесто.
— Да он ишо живой, ей-бо, — сказал Петро с досадой, пригибаясь и вглядываясь в умирающего. — Вона как полохнули — кубыть и дыхнуть ему нечем, а он все трусится в середке, что значит животная. Чего же, дорезать?
— Да ну его к черту! Дойдет, — откликнулся Гришка. — Пулю стратить — куда ни шло, а так, до душки доходить как будто и дюже противно. Навроде кабана али теленка резать — я, бывало, в домашности слухать и то не могу. В бою другое дело… Эх ты, щусенок краснопузый, вольно ж тебе было не зараз зажмуриться. А то будто мне нравится на такое глядеть — у самого в грудях сосет от эдакой приятности.
Халзанов молчал. Резь в затылке и шее говорила ему, что все это — действительность, что дальше все так и пойдет.
XXXIX
Февраль 1920-го, Раздорская, Кавказский фронт
Сергей знал осязаемого, из мускулов и кожи человека целый месяц, но Леденев остался для него непроницаемым, как камень, как обломок Тунгусского метеорита, химический состав которого до конца неизвестен, и если что и можно выделить, так это чистое железо. Казалось, не было такой периодической таблицы, по ячейкам которой комкора можно было разложить на элементы, и даже леденевское происхождение, несмотря на предельную ясность (мужик и батрак), оставалось такой же загадкой, как и истоки самых древних ископаемых чудовищ, поскольку кем бы ни были его родители и предки, он представлял собой совсем иное, чем они, — наследовал не им, умершим в божьем страхе пахарям, а будто бы самой войне, ее и вскормленник, и сверстник, воплощение, дух, вот так, во всеоружии, и вышедший из ее первобытного черепа. Он словно никогда и не был никаким другим, чем тот Леденев, которого Сергей увидел под Новочеркасском, — и вправду новый человек, который мог существовать и появиться только после революции.