При этом Северин давно уже давал себе отчет, что не может судить Леденева, как должно, беспристрастно и трезво, что давно уже заворожен красотой его силы, что в нем самом, Сергее, теперь есть какая-то линза, которая особо преломляет все, что он узнаёт о комкоре. И потому он ничего уже не может провести непогрешимо, как цепь — электрический ток, и сообщает Центру только часть разузнанного им об этом человеке, боясь навредить не общему делу, а наоборот, Леденеву.
Почему утаил от и до всю историю с Аболиным, то есть Извековым — участие того в убийстве двух бесценнейших большевиков? Самолично решил, что Леденев тут ни при чем? А из чего такое заключение? Из леденевских колыбельных песен над убитым Халзановым? Но плакать можно и над смертью собственной души, и не было ли то бесслезное рыдание лишь запоздалым и напрасным воплем, последним всхлипом совести перед уже непоправимым, на что пришлось пойти ради собственной выгоды? За что воюет Леденев?
Сергей привык думать и чувствовать (и это ему не казалось, а действительно существовало, освещая дорогу), что все они воюют за величайшую на свете справедливость, какой на земле никогда еще не было. За собственное счастье, неотделимое от счастья всех и невозможное без счастья общего. Да, разумеется, рабочий класс, крестьянская стихия и уж тем более казачья вольница, объединенные под красными знаменами, по-разному видят вот это свое-и-всеобщее счастье. Но главное, все они верят, что это счастье непременно будет завоевано. Всем светит солнце будущих времен — у всех всё впереди. Дойдут не все, но уж никто не повернет, не остановится, скача сквозь смерть навстречу солнцу, не отрывая глаз от горизонта и томясь в ожидании неминучего преображения.
А вот какое счастье впереди мог видеть Леденев? Ведь он будто и вправду — по собственному жутковатому признанию — хотел, чтобы эта война никогда не кончалась, чтобы следом за этой немедля началась другая, не менее и даже более тяжелая, со шляхетской ли Польшей, со всею ли Европой, ему уже не нужно было никакого счастливого «после войны».
Нельзя было представить его, Леденева, иначе, чем имеющим право и волю посылать сотни новых Монаховых и Жегаленков на смерть, чем верхом на коне или в бричке над картой посреди беспредельной степи (и если закончится эта, то надо выжечь новую, отвоевать у городов и деревень еще одну пустыню, чтоб был простор для конницы, чтоб не кончался этот бег).
Леденев был, казалось, не нужен для будущей жизни, необходимый только для того, чтоб прорубиться к ней. Но разве крепнущей республике рабочих и крестьян не будет нужна своя армия, не будут нужны такие, как он, Леденев, — для защиты ее, вот именно что для дальнейших неизбежных битв с богатыми, со странами, где торжествуют капитал и угнетение? Так что, верно уж, будет Леденеву война. Но он как будто бы уперся в какую-то Северину неведомую беспробойную стену, а может, просто в пустоту. Потерял по дороге так много, что с оставшимся уж и не хочется жить? Что ему остается? Радость собственной силы, исполнения долга и предназначения? Слава? Счастье всех победивших трудящихся? Но верно, так устроен человек: должен, может служить счастью всех, забывая себя, но если остаешься без любви, один, навсегда без единственного человека, то всеобщее счастье похоже на жизнь народившихся новых людей, когда ты уже умер. Ты всеми силами души вложился в это счастье и, наверное, уж не потребуешь своей жертвы назад, признавая ее справедливой, но новая жизнь — это все-таки жизнь без тебя, в обход и сквозь тебя, как свежие ростки сквозь обгорелый пень.
Пусть так, но Леденев, казалось, и чужого, всечеловеческого счастья впереди не видел — не верил в то, за что так хорошо, так страшно воевал. Знал, что всякая власть — это необходимость давить, угнетать, потому что и сам уж сполна испытал сладость неограниченной власти (своего беспощадного самодержавия) и никакой другой не мог вообразить. Знал всем опытом жизни, что сильный и слабый как не были, так и не будут равны, как не бывает равенства в природе между хищником и жертвой. Родился с этим знанием и не хотел ни с кем равняться, вернее не видел возможности, невольно признавая только право силы у таких, как сам, и по-звериному предчувствуя, что его уравняют со всеми насильно.
«С такой-то верой быть бы ему в белых, — подумал вдруг Сергей со страхом и обидой. — А если не в белых, то все едино против нас». Мысль его, как червяк, налипший на колесный обод, описала полный круг и вернулась в исходную точку: изверившийся человек, умеющий одно и как никто — водить людей на смерть, — застрял на перепутье, как тот одинокий казак на плакате «Ты с кем?» меж красных великанов и крошечных белогвардейских генералов на поводке у толстопузого буржуя.
Но все же Сергею упрямо казалось, что Леденев не просто ждет, а именно что движется к какой-то одному ему известной цели — как будто к кому-то неведомому, кто должен для него все разрешить, сказать, зачем он должен жить и вправе ли вообще жить, есть ему место на земле и в будущем мире. Да только вот к кому же он идет, кто же должен сказать над его головой: «Ты нам нужен, ты наш»? Халзанов мертв, Зарубин выживет ли — неизвестно… Да кто ж, как не партия большевиков? Тогда, выходит, в Леденева надо просто верить и беречь от врагов, от начетчиков вроде Шигонина, от ложных подозрений и позорных, выморочных обвинений, а первым делом от неведомого «икса», совершенно спокойно живущего, дышащего совсем рядом.
Но за что же цепляться Сергею? За бывших пленных казаков и теперешних славных бойцов Партизанской бригады — ползком, тишком, без крика, без арестов устанавливая тех, кто был дружен с Чюпахиным и Проговоревым? Затесавшихся в корпус донских кулаков, родню расстрелянных и разоренных Советской властью атаманов, богатеев, как предлагает осторожный Сажин? Но где тот раньше был с его кавалерийской косолапостью и вдруг, так некстати открывшимся даром беспромашной стрельбы? Хорошо же до этого выявлял ненадежных. Но Сергей уже знал, что ответит на это чекист: он, Сажин, мол, давно бы прошерстил железной щеткой все бригады, да Леденев ему и не давал — берег тех казаков, из-под суда ревтрибунала самовластно выдергивал многих. Того же Колычева взять — да кто б ему, такому, сыну атамана, доверил разведку корпусного масштаба, когда б не Леденев, его земляк?
Опять получалось, что сам Леденев, как стальные опилки магнит, притягивал к себе казачьих недобитков, вчерашних врагов. Но «Советская власть обманутым казакам не мстит» — и разве Леденеву не было дозволено брать таких казаков в переплавку, и за кем бы еще они пошли с такой надеждой и у кого бы так перековались?
Вообще-то Сергей полагал, что Леденеву не за что любить того же Колычева и вообще казаков, по крайней уж мере зажиточных, что для него естественнее было бы желать им гибели — и родовой, и классовой, и личной памятью. Казак, Халзанов-младший, увел у Леденева девушку, невесту, казачата травили его с малых лет, попрекали куском, дозволением жить и батрачить на казачьей земле, казаки и пороли его, на спине ему память оставили о себе-господах — и Леденев стал их, казачьей, смертью, антихристом, зверем, предвестником конца всего их мира, апокалиптическим всадником на красной кобылице с голым черепом.
Так было, по Дону пустили легенду, но Леденев вдруг начал поступать с простыми казаками так… как если бы сам был казак. Вот то-то и ба, что этот человек, похоже, никогда не делал того, чего от него ждали и подвластные ему, и властные над ним, и ни одно его решение не вытекало из его происхождения, из тех обид, предубеждения, ожесточения, которые за ним предполагались. Жалел, вернее, миловал, давал волю тем, кого, казалось, должен ненавидеть и казнить. Ну и по логике Шигонина, выходит, мог казнить и ненавидеть нас, большевиков?