XL
Март 1918-го, усадьба Привольное, Маныч, Область Войска Донского
Запустелое, заплесневелое без хозяев поместье запрудила восставшая масса: жильцы саманных хат отарами бродили по пустынным залам и гостиным, вертелись, запрокидывали головы, разглядывали бронзовые люстры и лепные потолки, печные изразцы, батальные картины, нагих наяд, точеных из шлифованного мрамора, лупились на себя в большие зеркала, неутомимо требушили панские шкафы, выкидывая ворохи рубашек, женских платьев, кружевных панталон. Натащили навоза и сенной трухи, разбили винный погреб и открыли множество бутылок с далекими, прошлого века годами на полусгнивших этикетках.
Леденев неприязненно морщился — у него на глазах продолжалось то самое, что началось весной семнадцатого года: сегодня нажремся, а завтра трава не расти. То, что он видел, будто извращало, выхолащивало большую человеческую правду преображения всей жизни, освобождения людей, придавленных бесправьем и бесхлебьем. Как будто и впрямь выходило, что человек, не знающий свободы, не может ни на что ее употребить, кроме как навалить кучу в каждом углу недоступного прежде господского дома, насколько хватит, положить свой пачкающий след. И тем яснее было это Леденеву, что он и сам почуял притаенное на донышке и своевольно подымавшееся мстительное чувство — войти хозяином в имение людей, от которых зависел всей своей требухой, вытягивался в струнку, благодарил за каждый жалованный рубль, завидовал коням, которых объезжал не для себя.
Ему казалось справедливым, что потомственный бедняк займет одну из этих комнат-зал, но если уж вошел в богатый дом, то и надо в нем жить как в своем дому, а не в хлеву, оставив за порогом злую память, что всю жизнь до того чистил панское стойло.
Напрокол жгло, однако, другое — вина за порубленных, бездарно сгубленных своих людей. Под Соленым, под Платовской казачьи генералы указали ему место, словно опять гремучинские казаки распластали его на глазах всего хутора и пороли плетьми, срезая шмотья мяса со спины: куда тебе, унтеру, мужику-гужееду, тягаться с наследными господами войны, никогда ничего ты не сможешь взять сам — ни воли, ни земли, ни нашей красоты, никогда ты не сможешь водить даже сотню, как мы, навсегда, целиком нам решать, жить тебе на земле или нет.
Он и вправду скорее бы дал себя выхолостить, согласился всю жизнь жить монахом, не прикасаясь к бабам и питаясь сусликами, саранчой, травой, отказался бы ото всего, без чего человеку прожить невозможно, если ты не юродивый, чем признал бы, что нет в нем, Романе, этой умственной силы, что никогда ему не вытащить из собственной природы того, что не было заложено в нем изначально, — умения водить людей к победам, убивать красотой. За это и Халзанова рубил — за одно подозрение о своей нищете, никак уже непоправимой. Там, в бою под Соленым, Халзанов явился ему воплощением, лицом той господствующей силы, которая мгновенно развернула, притиснула спиной к ярам, превратила в мятущееся безголовое стадо весь его, леденевский, отряд.
Он знал — безошибочным чувством в руке, — что не убил Халзанова тем колющим ударом, не достал до хребта, не вспорол ему важную жилу — вогнал клинок за шиворот, запустив под рубаху и кожу пробирающий холод. Показал, что хоть так — шашкой — может убить.
После того как офицерские дружины, соединившись у Великокняжеской, ушли на зимовники Михайлюкова, избегая тисков крупных красногвардейских частей, и в Сальских степях наступило затишье, Роман увел отряд за Маныч и барином вселился в имение коннозаводчиков Ашурковых. В шесть утра ударяли в железное било — подымали отряд на уборку коней. Со светом раскрывались кованые чугунные ворота — Леденев и Мирон выводили свои полусотни, гоняли по целинной, ровной как доска степи, учили построению уступами, эшелонами, линией взводных колонн… Вооружали несмышленый молодняк красноталовыми хворостинами, сводили две лавы в игрушечной, но все же не совсем бескровной рубке — маневры под Чугуевом, гусарские казармы, да и только.
В заросшей ивняком широкой балке Роман с фронтовиками учил щенков рубать. «Сильный ты, а дурак. Ты не бей, не руби ее — режь, кубыть пили, с потягом надо, на себя. Крену дай, чтобы вкось шла, а иначе в лозу не полезет, тоже и в человека». Кужата трясли, щепили, мочалили гибкий лозняк — с трудом выдергивали шашки из разрубов. Леденев делал пару подчеркнуто медленных круговращательных движений кистью, превращая клинок в притягательно-страшное дуновение силы, опускал руку с шашкой по шву, подходил к хворостине и без замаха, от бедра бросал почти прозрачный в своей неуловимости удар — отвесно падала, втыкалась в мокрый снег косо срезанная хворостина, округлялись, росли от восторга глаза у кужат, обожающе впившись в него и томясь ожиданием превращения в воина, совершенно в него, Леденева.
Драгун или гусар ломает свой удар прямой рукой: руби направо вниз, руби вполоборота — заученно и точно, как машина. Казачья шашка гибче, изворотливей, летит в обвод, разит споднизу, рыщет клювом, в ней летучая неуловимость, как у ласточки в небе, но все же казак в своей массе удара не держит: найдет сталь на сталь — побежит. Нет дужки — получай уруб, скреби рукоять культяшками пальцев. Надо только не сдерживать руку, доводить свой удар до упора. Но и торчать в седле как пень никак нельзя: свяжи под конским пузом стремена — и свешивайся вбок хоть до земли. Надо взять и у тех, и у этих все лучшие свойства, лишь казакам и лишь драгунам присущие приемы и маневры. Сплавить взломную мощь регулярного конного строя с текучей быстротой, изменчивостью, змеиной изворотливостью лавы. Так крученая плеть-волкобой с зашитой в круглый гаманец свинчаткой может быть пострашнее оглобли — перебьет ускользающий, верткий хребет, но не проломит стену крепко сбитого человечьего множества.
Заповедная глушь. Голубой воздух неба промыт как стекло. Горит на вешнем солнце цинковая кровля оживленного панского дома, безжалостно сияет синий снег подточенных с исподу влагою сугробов, съедает его солнце, расширяя лоснящиеся черноземом проталины. Невыразимо сладкий запах источает освобожденная земля. Разлеглись на припеке борзые собаки Ашурковых, срываются с сарайных крыш ликующие воробьи, возбужденно чулюкает на дворе молодняк, звенит, струится по карнизам неудержимая вода, разгоняя по жилам веселую, шалую кровь, неугомонную, пока ее не отворит казачья шашка.
Незыблемая тишь, но будто перед сечей. Никакого подобия фронта от Багаевской до Егорлыцкой и от Сала до Маныча — в неоглядной степи, словно в небе одинокие редкие звезды, затерялись станицы и слободы. По ту сторону Маныча — красные: богатая Великокняжеская, Платовская, Большая Мартыновка, Большая Орловка. А по эту, родную, — сплошь белые, а вернее казачьи, враждебные: Веселый, Проциков, Багаевская, Мечетинская, Егорлыкская. Ушли на юг Попов, Мамантов, Гнилорыбов, а с ними самые непримиримые к Советам казаки Багаевского юрта; огромное же большинство задонских казаков сидели по домам, не беря ничью сторону и до срока гадая, с чем пожалует новая власть, но то была не выжидательная чуткость нищих, стерегущих милостыню, не безысходная покорность травоядных, а угрюмо-холодная настороженность волков.
Еще не полки, но многочисленные, до двух сотен, дружины самообороны были собраны в каждой казачьей станице и хуторе, пока почти не покидавшие родных пределов и неохотно выступавшие друг другу на подмогу. В мужицких слободах и хуторах формировались красные отряды, во многих же селениях вперегонки друг с другом нарождались две враждующие силы — будто в стенках на Масленицу разделялся народ: один вставали за Советы, другие — за свободный тихий Дон, а третьи колебались, припрятав под застрехами винтовки.