По ту сторону Маныча, в Платовской, в ближних к ней хуторах богатые калмыки, имевшие по сотне десятин и державшие тысячные табуны лошадей, поднялись как один, едва только завидели бегущие к зимовникам кадетские отряды Мамантова и Гнилорыбова.
Отряд иногородних, собранный против кадетов братьями Буденными, был выбит из родной станицы. На платовском выгоне стежкой лежали расстрелянные — все члены местного ревкома с родней и сочувствующими. Синели босые ступни с окоченело растопыренными пальцами и черными растресканными пятками, шершавыми и твердыми, как конское копыто, колом торчали смерзшиеся бороды. Рубахи, гимнастерки, исподники, штаны заскорузли от бурых потеков примороженной крови. Перед расстрелом всех ревкомовцев с роднею избивали, секли плетьми, дубили костылями, кололи зубьями тройчаток. Убитых не давали хоронить — пускай лежат на устрашение.
За околицей, возле дороги, — два обугленных трупа: связали спиною к спине, облили керосином и зажгли — и с неистовой силой рыли землю ногами казнимые и катались по ней, как один человек, заходясь нарастающим воем, пока не скрючились, как два сгоревших серника, а может быть, и размычаться не успели — сразу болью взялись и поникли травой, не потешив мучителей. Лакированно-черная кожа на ступнях и ладонях раздулась, на черепах — потрескалась и съежилась. Даже фронтовики, повидавшие всякую смерть, отворачивались от безглазых, как смолою заплавленных лиц-черепов с запекшимся во рту последним криком под навесом оскаленных желтых зубов.
— Что значит своя шкура, — подъехал к Роману Никита Початков. — До края озверились за свое казацкое добро. По-всякому над нашим братом желают измываться: какую бы ишо насмешку сделать. Стрельбой, мол, от нас не отделаешься — до душки дойдем, легкой смерти не ждите. — Глаза его будто бы спрашивали: «А нам-то теперь с ними как?»
Тошнотная гнусь и будто бы тупое, равнодушное согласие с увиденным придавили Романа: он не понял, зачем надо так убивать, и осознал, что если кто-то начал делать так, то и дальше пойдет тем же образом. Как эти двое мучеников никак не могли найти остужения, так и схлестнувшимся промеж собой соседям, казалось, уж не выхватить себя из бешенства, никак не сбить обнявшее их полымя — ведь на полном скаку, на ветру лишь сильней раздувается. Войнишка еще только начиналась, а враждующие люди уже казнили дружка дружку так, как и зверь никакой не терзает поживу.
Отбив у калмыков родную станицу, партизаны Буденного сделали первый платеж: с блудливо извивавшимися пьяными улыбками становили к плетню оглушенно покорных, опоенных смертельным страхом пленных и рубили их по очереди. Как будто и не ради мести или устрашения, а повинуясь некой неизвестной силе — даже не бесам, что вселились в них, а чему-то в самой своей темной крови, чего они и сами в себе не понимали.
Жестокость эта оставалась неразгаданной, но пределы ее для него, Леденева, тайной будто уж не были, потому что откуда-то знал, что она не имеет пределов. Не то чтобы он видел уже все, что только может сделать человек с себе подобным, — должно быть, где-то за пределами его познания еще топтали землю нераскрытые, невиданные изуверы, как есть вот в этом мире люди диких верований и другого цвета кожи, но никакое изуверство не было ему чужим, как не могло быть посторонним его собственное сердце.
В оставленной Поповым ремесленно-купеческой Великокняжеской еще среза́ли с виселиц повешенных кадетами рабочих, а на околице уж хлопали винтовочные выстрелы — красногвардейские расстрельные команды выполняли счет мести. Тягали черт знает кого: поповские подрясники слепились с вицмундирами гимназических учителей, урядничьи погоны со студенческой фуражкой, золотые пенсне и бобровые воротники с овчинными тулупами и бородами старых казаков.
Командовал Зарубин, возглавивший великокняжеский ревком как полномочный представитель ЦИК Советской республики, все такой же упружистый, неутомимый, но, показалось Леденеву, высохший и потемневший.
— Чего же мы пленных? Да и не пленных — мирных, получается. Студентиков, суцких, учителей. Офицеров донских, на которых покудова никакого греха, окромя что погоны. Иначе нельзя? Все враги?
— Именно так. Враги — не только те, кто против нас идет с оружием. Слово — тоже оружие, еще и пострашней винтовок. С красивых слов-то все и начинается — о чести, о благе России, о нашем с тобой троглодитстве. Словом тысячи можно поднять и тысячи убить. Мы должны быть жестоки, да и не жестоки, а делать так страшно, чтобы все понимали, на что мы способны пойти ради нашего дела. Послушай, Леденев, когда мы с тобой бежали из Эстергома, ты, не колеблясь, задавил двоих австрийцев на посту, чтоб забрать их оружие, не говоря уже о том, что мертвых выбросил из их гробов, и все ради того, чтоб уйти на свободу и вообще сохранить свою жизнь. А те австрийцы были всего лишь подневольными солдатами, такими же, как сам ты, мужиками, они ведь и смерти тебе не желали, а только стесняли тебя. А что же теперь? Ведь речь идет уже не об одной твоей свободе, а о смертных врагах, которые — дай мы им волю — утопят революцию в крови. Не ты ли говорил о железной машине, которую мы все должны построить из самих себя?
— Мне жесточи, положим, хватит на троих таких, как ты. Да только это не машина, а паскудство. Если хочешь, бесчестье.
— Ого, как ты заговорил. Совсем как офицер. А где ж господа офицеры свою честь потеряли? Ты в Платовской был? В кровавую мелочь рубили, жгли, вешали. Кого же? Любого, чьи руки в мозолях?
— А ты-то кого? Разве тех офицеров? Ить нет. Убогих, кужат, стариков. Ну вот и получается: есть баба блядь, а есть вот так, солдат свое оружие поганит — хуже бляди. Выходит, что всякая кровь тебе в сладость, а уж с такого-то, который как ягнок либо баран, всего, стал быть, слаще.
— Я, по-твоему, что, возбуждаюсь от крови? — задохнулся Зарубин, убивающе впившись в него. — Я, видишь ли, Рома, сейчас не вполне хорошо себя чувствую, вернее и вовсе не чувствую. Расстреливать вредно для здоровья души. И я бы вовсе потерял себя, когда б не понимал, зачем я это делаю. Ты скажешь, с врагом надо биться в бою, а если он обезоружен, то уже не враг? Нет, Рома, есть такие враги, которые будут кусаться и жалить, пока они живы. Таких выпускать нельзя. Ты думаешь, лишь горстка офицеров не признала Советскую власть? — продолжил он, скрипуче отсмеявшись. — А остальные, что же, как свою ее приняли? Увы, это целый отдельный народ, племя, раса господ. Паразитов, которые для себя иной жизни не мыслят, кроме как быть хозяевами всего, что создает народ. Ты декреты читал? Скольких мы ущемили, подумай. И эти ущемленные скрипят на нас зубами. Любой, кто лишился своих батраков. У кого отобрали хоть одну десятину земли, не говоря уже про паровую мельницу. Пока они могут только шипеть, как аспиды под сапогом. А сними мы с их глотки сапог… Да мы его еще и не поставили, сапог-то, им на глотку. Тем более тут, на Дону. Не мне тебе рассказывать, что такое казак. Потомственный воин. Он любит свои привилегии, силу, он мнит эту землю сугубо своим достоянием. Он свято верит… не царю уже, конечно, но своим атаманам, генералам, отцам-командирам. Старикам своим верит дремучим. Сполох ударили — и на конь: ветер, вихрь. Была на Дону Советская власть — и нету ее. И вот эти-то миленькие старики — безоружные — нынче и подымают сыновей против нас. На майданах кричат, что Советская власть принесет конец мира. И что же ты прикажешь — позволять им это? Пусть набат разгудится? Пускай подымутся сперва богатые, верхушка, а за ними и все казаки?