Первый, твердый и строгий, с надменно вскинутой чернокудлатой головой, сам встал на общую скамью, сам накинул на шею петлю — таким обыденным движением, словно проделывал подобное уже неоднократно, возводя глаза к небу и как будто сверяясь с чьим-то пристальным взглядом оттуда.
Второго, обезножевшего, ухватили под мышки и поставили рядом, придерживая, чтоб не повалился. Он уже не ревел и не дергался, только больше и больше сжимался и все втягивал голову в плечи. Талызин, забравшись на лавку, схватил его за подбородок и рванул, как задирают морду жеребцу, чтоб зауздать.
— Такая-то ваша честь, господа офицеры?! — с надсадом крикнул первый, озирая толпу с высоты. — Спасибо — показали! Как вы ее сами обгадили, никто вам ее не обгадит! Не тут надо было нас вешать, в степу, а на площади — народу показать, какая она, ваша честь! А вы прячетесь, как гимназисты за похабным делом!.. Не робей, друг Алешка, крепись — умирать-то когда-нибудь надо, — сказал он своему товарищу, не дававшему голову в петлю. — Оно, конечно бы, хотелось поглядеть, какая будет жизнь без этой сволочи. Им тоже все равно не жить, помяни мое слово! Им даже Бог теперь помоги не подаст — через их обращение с нами. Шакалы вы, псюрня вы дикая! Мать за сыном придет — так и ее, поди, распнете рядом с сыном!
Глаза его обшаривали казачье-офицерскую толпу как будто и бесстрашно, презирающе, но и с безотчетной тоскою и завистью, с отчаянным усилием внушить себе, что лучше умереть, как он, чем жить, как они.
— Другого от вас и не ждали, и вы от нас не ждите — придем вашу душу вынать! Заступит народная власть! Да вы уж и зараз бежите от нас, сами ровно на этой скамейке стоите. Земли под ногами совсем не осталось!..
Талызин, ощеряясь, пнул скамью. Глаза приговоренных одинаково расширились на вскрике, тела качнулись маятниками и оборвались. Сук выгнулся, крякнул — и выдержал. Повешенные оба царапали и рвали свои петли, выпучивая застекленные слезами, еще мучительно живые, посюсторонние глаза.
Матвей уже многажды пытался поймать ту быстро исчезающую грань, что отделяет умирающих от мертвых, но тут были не боль, не жалоба, не ужас, не мольба и уж тем более не то таинственное выражение начавшегося пробуждения от жизни, когда лицо еще живого человека словно впрямь освещается тихим величием, — тут было именно усилие борьбы за жизнь, во всей уродливо-нелепой, бесстыдной наготе и беспродышной обреченности, поскольку человека убивали притяжением к земле, всем весом его собственного тела. И это продолжалось, продолжалось… Сук тянулся так низко, веревки оказались столь длинны, что пальцы ног нащупали опору, и оба тянулись на цыпочках к еще одному глотку воздуха.
— Повесить не можем! — послышался стиснутый стон и хрипатый смешок.
Но вот уже тот, который был назван Алешкой, пониже ростом и похлипче, сжался в ком, колени подтянулись к животу, и весь он вытянулся в судороге, повис и затих со свернувшейся набок, как будто подсеченной шеей, покачиваясь и крутясь, поворачиваясь во все стороны удавленно распухшим, иссиня-багровым, заплавленным слюной и слезами лицом, придурочно-дразняще вывалив телячьей толщины язык.
А первый, оратор все жил и, кажется, что-то хрипел, усиливался выкрикнуть — Талызин и урядник подхватили его под бока и подсаживали в вышину, теперь уж поневоле выручая из петли, кричали кому-то:
— Давай! Станови!
Халзанов повернулся и пошел, проталкиваясь сквозь глухонемую, растерянно-угрюмую толпу, если и возмущенную чем-то, то будто только неумением повесить человека.
Брезгливое недоумение перед собой, перед своими односумами придавило его. У него никогда еще не было таких полчан. Поповские отряды на две трети состояли из офицеров. Под началом полковников и есаулов воевали хорунжие, сотники, такие ж точно есаулы и полковники. Высокоблагородия ходили в табуне, и сотенные командиры начинали каждую команду со слов: «Господа офицеры, прошу вас…» По личной выучке, владению оружием, по чувству лошади и строя, по ледяному самообладанию и руководству выверенным опытом иные сотни были страшны: не приведи их красный бог вчерашним слесарькам и пахарям повстречаться с такими в бою. Другие ж конные и пешие дружины, напротив, даже назывались «детскими», составленные из вчерашних юнкеров — готовых умереть и не умевших убивать, но все же офицеров.
Матвей всегда смотрел на офицеров снизу вверх, ощущая их выше себя — не по внешнему лоску, не по военному искусству и даже не по образованности: ему казалось, что за лоском, за ученой речью, за умением строго, надменно и в то же время как-то очень просто и естественно держаться скрывается какая-то иная, чем в простых казаках, сердцевина. Ему казалось: кристаллическая твердость усвоенных с детства и переданных по наследству правил дает им ясное, непогрешимое понятие, чего человеку нельзя и что можно. Так под крышей казармы, халупы, барака, как и в дикой природе, твориться может разное, а под иглами и куполами величавых соборов, которые и человека тянут от земли, — одна только торжественная красота. Дело было не в пьянстве, не в бабах (тут уж или живи, или богу служи), а в том, как исполнять возложенную на тебя смертельную работу — и что делать с людьми, в чьей жизни ты волен.
За время службы и войны он вдосталь навидался злобных, бездарных, трусоватых их высокоблагородий, употреблявших зубобой почище вахмистров, но те как будто бы и не были настоящими офицерами, поскольку гордились погонами и упивались своей властью, как школенный лакей своей ливреей перед нищими, выдавая за силу жестокость и хамство. Но были и другие, такие, как Извеков и Яворский, покойный Гротгус или брат Мирон. К таким-то Матвей и хотел набиться в товарищи.
И вот набился, прислонился — и эти самые, столь высоко стоящие в глазах Матвея офицеры рубили пленных, вешали парламентеров, шли по донской земле с глухой и цельной убежденностью: «все можно».
Он понимал: у офицеров рухнулась вся жизнь — соборное строение России, где каждый из них, принесший присягу на верность, был, может, и не камнем в основании (нет, кладку составляли мужики, простые казаки), но одним из столбов, какие подпирают самый купол. У них был отнят смысл службы, а вместе с ним и сила, и достаток. Он чувствовал уже необсуждаемую необходимость воевать с большевиками: те отняли Матвея от его предназначения, хотят поравнять его с худшими, в то время как царская воля тянула его от земли и причащала красоте и силе лучших. Он думал, что соединился с подобными себе — с людьми, для которых не жить, как завещано, как чувствуют должным и сами хотят, было большим, чем смерть.
Он понимал, что офицеры квитаются за унижение, за все те измывательства, какие претерпели от солдатских комитетов в последний год войны, за всех своих собратьев, растерзанных толпой, за их прибитые к плечам погоны, за невозможность быть собой — топтать родную землю, не скрываясь, не ломаясь в хребте. Но если мстят с таким остервенением, то, верно, уж за то, что к старому возврата нет, что все былое отнято у них, как хирургическим ножом рука или нога, — неужто так? И через это-то остервенение, выходит, и теряют то, чем больше всего дорожат, — роняют красоту своей породы, предназначения и дела, за которое идут на смерть.