Он видел: многие из них как будто уж и сами чувствуют свое начавшееся вырождение, но почему-то не винят, не борют в том себя, а озверяются на красных, на восставший народ за свое озверение. Мол, если вы не признаете нас людьми, то и мы с вами будем как бешеные. Если мы уж сошли с высоты офицерских понятий, то и дальше не будем блюсти свою честь — перед кем? перед вами, хамьем? Нет уж, лучше под горку, чем в горку карабкаться, крест свой нести. Так погулявшая от мужа баба или силком испорченная девка, вместо того чтоб мучиться стыдом за свой позор, напропалую начинает путаться со всеми встречными да еще и пить горькую, смотря на всех соседей с вызовом и даже как бы упиваясь своим показным падением пропадом, уже сама себя насилуя развратом, сама на себе выжигая тавро, и вот уж издурняет тело и лицо, сгубив и остатки былой красоты, лежит мертвецки пьяная у собственных испачканных дегтем ворот.
Он заговорил об этом с Яворским, и тот воззрился на него с таким неузнающим изумлением, как будто не предполагал в Матвее способности к таким вопросам, и со смирившейся тоской: мол, если и Халзанов это понимает, то, значит, так оно и есть.
— Ты кто — казак или старец Зосима? В самую душку нашу зришь. Нас, брат, в самом деле изгнали из рая, где мы родились и резвились как дети, в святой убежденности, что так будет всегда, до самой нашей смерти и воскрешения из мертвых, а господа большевики решили иначе. Свободу всех провозгласили, а для нас, брат, свободы не стало, одна только судьба осталась, горькая судьба. Мы ведь, брат, не святые, и все, что у нас было до недавней поры, — это набор элементарных требований душевной гигиены, чистоты то есть. Не убивать иначе, чем в бою, не резать безоружных. Но раньше, брат, мы не жили на холоде. На холоде душа сжимается. Вот то-то и болит у нас, что уже и не чуем этой вянущей душки в себе и отзываемся на эту боль единственно доступным нам движением — рубим, вешаем, жжем. Хотя вряд ли тому же Талызину доступна подобная тонкость. Его душа — полтыщи десятин или сколько там у него отняли советы. А что, вполне себе душа — еще и почестнее некоторых будет. А может, ему просто нравится вешать — всегда он этого хотел, хотя и сам о том не ведал. Не мог себе позволить, а теперь уж можно. А может, и не он один такой, а все мы.
— То есть как это?
— Ты вот как думаешь: для чего человеку нужен Бог?
— Чтоб по правилам жить, не волками.
— Именно, — усмехнулся Яворский. — Чтоб человек наедине с собою не остался. Имея в попутчиках Бога, мы ведь на самом деле не Его боимся, а себя. Не Он нас хранит — от беды, от пули, от сечи… вернее, не для этого нам нужен, ну или не только для этого. Приснится тебе что-то страшное в детстве или, допустим, пьяного увидишь, волка или пса, который за тобой погнаться может и на части разорвать, — так ведь подушкой закрываешься или к мамке бежишь, чтоб в живот ей уткнуться, к отцу, чтоб за его спиною спрятаться от этого страха. Вот так мы и за Бога прячемся, но только от самих себя, ибо сами-то звери и есть. А если Бога нет, убили, отменили, тогда ты остаешься без Него как есть, со всем, что в тебе, человеке, изначально заложено. Человек узнает сам себя, в себя самого и проваливается, как в колодец, и не страшно ему в том колодце, а напротив, блаженно: дно-то ведь далеко и как будто не падаешь ты, а летишь, дух захватывает. То Бог тебя судил, и было тебе страшно, а то сам себя судишь. Да разве кто-нибудь из нас себе, родному, сделает бо-бо? Вот это-то с нами, со всеми русскими людьми, сейчас и происходит. Царство небесное силой берем — большевики вон райский сад хотят на земле насадить, а мы от них землю очистить, навроде как старого Бога вернуть, а на деле, брат, падаем, хоть и чуем: возносимся. Внутрь к нам заглянуть, а там в лучшем случае — естественный отбор, какой между собой проводят волки, а то и тяга к сладенькому. Она ведь и зверям не чужда, эта тяга, — не просто овцу придавить, а именно детеныша, птенца, зародышем жизни полакомиться, а уж человек на то и венец мироздания, чтоб проявлять особую фантазию. Повесить брата своего и наблюдать, как тот ногами дергает, напрасно пытаясь сохранить свою жизнь, и чем отчаяннее, тем смешнее. Я мог бы тебе сказать, что не мы это начали. Что со зверем нельзя быть никем, кроме зверя. Да только уж поздно искать виноватых. К чему выяснять, кто кого сделал зверем, когда и те и эти, то есть мы, озверели равно? Мы с красными как будто выдаем друг другу индульгенцию на все новые казни. Отпускаем друг другу грехи — грех убийства таким же грехом. Несем дружка дружке возмездие в безвозмездное пользование, — рассмеялся Яворский дребезжащим смешком.
— Так кто же прав-то, — поймал Матвей себя за горло, — коль и мы, и они от человечьей правды отступились?
— А что вообще такое правота? Большинство, может, право? Народ? Ну а Христос с кем был? Один. И народ-то его и распял. Может, прав, кто прощает — обидчикам своим, мучителям, убийцам? Одну, другую щеку подставляет для удобства? Да только на кресте, говорят, и Христос не смирился — воззвал к Небесному Отцу, пожаловался, ну телом своим слабым, человечьей оболочкой, а чем занят дух в такие минуты, я лично не ведаю — воображения недостает. А если жертва, брат, не в счет, если в мире и нет ничего, кроме звериного отбора, то тогда, верно, так: чей будет верх, за тем и правда. Война и есть последний суд. Ну вот сойдемся мы с тобою в драке за кусок — какая уж тут милость, совесть? Просто сила на силу. Кому Бог поможет — тому, кто будет злей, или тому, кто милостивей? Поди угадай Его соображения на этот счет — кому что зачтется, кто и что будет взвешивать, силу нашу с тобой или милость. Да и где они, милостивые, — что у нас, что у красных? Днем с огнем не сыскать. Так что я в этом смысле скорее материалист: сдается мне, Господь нас нынче самим себе предоставил. Сами всё, сами.
Халзанов чувствовал, что от витийств Яворского тупеет, — его ум искал выхода, ждал, чтобы кто-то убедил его в правоте офицерского дела, а Яворский все только запутывал, всех во всем обвинял и всех во всем оправдывал, да еще и последней туманной, стариковской надежды лишал — что Господь всех рассудит, что и чистая совесть на что-то сгодится.
С Яворским он негаданно столкнулся под Великокняжеской. Тот, получивший чин подъесаула еще в последний год войны, был с Корниловым в Новочеркасске, ушел с ним из Ростова на Кубань; под Хомутовской, в арьергарде, перестреливаясь с красными, отряд его изрядно оторвался от своих главных сил и принужден был повернуть на Маныч, где и слился с идущими в Сальские степи казаками Попова.
Яворский иронически ругал своего командира полковника Лебедева, по чьей вине пришлось сменить «терновый венец на ячменную торбу», но, в сущности, не очень горевал, сказав между прочим Матвею: «Чем глуше степь, тем руки чище».
Гвардейский офицер и петербуржец, он с жадностью тянулся к казакам, к их «черноземной силе и здоровью», и любил повторять: «Оно первое дело, ваше благородие, не думать много. Все больше оттого, что думает человек». Еще в конце 14-го добился перевода в 1-й Волгский полк, в войну получил офицерский Георгий и «клюкву» на шашку. Потом были плен, знакомство с Матвеем и незабвенное их бегство всемером из Эстергома. О семье он рассказывал коротко: отец, артиллерийский генерал-майор в отставке, и старая мать, донская дворянка, бежали от большевиков в какую-то Ловису, то есть в Финляндию; жены и детей у Яворского не было.