— А смысл?
— Стоит ли жизнь того, чтоб прожить ее до конца? — усмехнулся Яворский. — Сужу, конечно, по себе, но человек, я полагаю, так устроен, что даже если не желает жить, то все равно не хочет умирать. Да и потом: если мы до сих пор еще живы, то можно в самомнении своем предположить, что Бог нас для чего-то бережет.
— Для чего же, скажи на милость.
— Ну ты же знаешь, для чего я остался у красных в тылу. Да только наш Ангел неведомый использовал нас как мужеский предохранитель «Секунда» по два рубля с полтиною за дюжину. Верней, как искусственный орган, футляр для надевания на собственный.
— А я не жалею. Мы убили холерных бацилл. Так сказать, большевистскую матку, к сожалению, не самую главную, — отрезал Извеков, дрожа под тулупом.
— Ну да, мир стал лучше на несколько человек.
— Хватит, Витя. Око за око, зуб за зуб — иного я уже не знаю, да и нет ничего. Или девочка, ангельчик, слезинка ребенка, которую ты должен утереть? Только в ней и остался Господь? Да только чем же она лучше прочих девочек? Где четыре великие княжны? Что с ними сделали, за что? А почему же ей спасение? За что такое счастье должно ее папаше выпасть: целехонькой и невредимой дочушку получить? Ведь этот хлебный Ротшильд до всей этой петрушки, должно быть, в прогрессистах состоял, равно как и все миллионщики наши. Хотели царя поудобнее, да и не царя, а сами Россией владеть, едва только в рукав сморкаться отучились. Как пить дать, конституции хотел, у мужиков хлеб забирал и все спускал на то, чтобы растлить тех самых мужиков. Пока народ в окопах гнил, на каждом пуде хлеба наживался, одной рукой кредиты брал у подлого монарха, а другой газетенки печатал на эти самые кредиты. Лубок для народа, где Гришка Распутин царицу… тьфу, мразь! «Глупость-измена», «глупость-измена» — ну вот и получай за собственную глупость и измену. Ведь сами себе брюхо резали на манер самурая, надеясь в это брюхо побольше запихать, безумству храбрых пели песни, всем этим нашим горьким, андреевым, скитальцам подпевая. Вот то и получили: если царские дети не святы, то и ваших сожрут бесноватые свиньи, которых вы в народе воспитали… Как думаешь, жива? — спросил вдруг, оборвав себя.
— Возможно, этот Ангел и впрямь ее зачем-то держит при себе. При штабе, при важном больном. Может быть, при самом Леденеве. Товарищ наш и вправду ведь в известном смысле болен. Расщепление личности — шутка ли.
— Нет, почему он меня все-таки не удостоил разговором? — в который раз уж повторил Извеков. — Мне кажется, ему бы было не худо объясниться. Не мне, так себе самому объяснить. Ведь как-то же он себя мыслит, намерен дальше как-то жить. Неужто в самом деле поддался сатане? Решил стать красным идолом, во власти, в почестях, в довольстве? На братской, казачьей крови? Не помня родства, даже имени собственного — так можно жить, скажи.
— Так ведь Ленин и Троцкий — такие же клички, и ничего, живут себе, огромный тигель строят, чтоб выплавить в нем нового Адама. Тут в переплавку все должно пойти: и фамилия рода, и старое братство, и даже любовь. Отрекаться от старого мира — так полностью, со всеми потрохами.
— Так что же, он, по-твоему, уверовал? — поперхнулся Извеков. — В огонь-то этот очистительный? Да в собственную шкуру он уверовал! В счастливый билет, какой ему дьявол подсунул: бери! Что было его, врага твоего, все будет твое! Бог не дал, а я дам! Тебе одному! Ведь одному из миллионов, один только раз во все времена выпадает такое — как ключ к замку, как неразменный рубль. Как и вся революция эта — один только раз. На твою жизнь пришлась революция: кто был ничем, тот станет всем. Ну же? Давай! Видишь, как я отметил тебя? Покорись мне, прими на чело начертание зверя, шапку с красной звездой на свою самородную голову — вся земля задрожит у тебя под копытами. Был православный тихий Дон, крещеная Россия, а будет твоя Чингисхания… Послушай: а как же мы раньше-то не замечали? Ну, вот эту печать у него на челе?
— Не замечали — значит, не было, — ответил Яворский. — А потом проступила, как симпатические чернила на будто бы чистом листе. Надо было только выждать время — на огне подогреть.
— Бывает такое?
— Есть многое на свете, друг Горацио… Иные сыновья с годами становятся все больше похожи на отцов.
— Но это сыновья. Сыновья на отцов, брат на брата. Родная же кровь.
— Вот именно, кровь. Не ее ли мы, братскую, лили?
— Ну, знаешь, это слишком невозможно. Похоже на безумие.
— Ну так и творим невозможное — есть от чего сойти с ума, — усмехнулся Яворский. — Ты сам-то, кстати, там не обознался? А что, немудрено. Себя не узнаёшь. Давно последний раз смотрелся в зеркало? Я, например, в последний раз взглянул и обомлел: разве мама такого любила? Все мы, Женя, невольно или вольно угодили в этот тигель. Как там у апостола Павла? Не все умрем, но все изменимся. Мы, Женя, очутились на свободе беспредельной, во всю, как говорится, широту русского человека — так чего же удивляться, что даже внешняя оболочка наша?.. Даже если мы уцелеем и явится возможность жить в России — непостижимым образом большевики сочтут нас нужными в будущем обществе, — это будем совсем уж не мы.
— А ты готов принять их приглашение? — разъярился Извеков. — Ждешь — подадут тебе Россию? Последняя труба пропела и преложила всех в нетление — и господ, и товарищей? Восхищены будем на облацех в рай большевистский? Нет, Витя, если уж мы умерли, то остается нас с тобою только закопать. Да я уж лучше буду гнить в земле, вцеплюсь в нее всеми зубами, коль примутся они меня на небо восхищать, воскресенья от них не приму — пускай еще три раза убивают. А ты неужели и вправду надеешься физически переродиться в комиссара? Да они же нам всё показали еще в семнадцатом году. Куда они нас всех намерены определить. Вот именно на небо — там тесно не будет. У тебя за спиной виселиц нет — так что же, полагаешь, они тебя помилуют? Нет, Витя, не выйдет. Физиономия не та. Ты ходишь, смотришь, дышишь по-другому. Один только вид твой, одно только слово будет для них напоминанием, что есть другая форма жизни, кроме них самих. Что их прямое назначенье — чистить стойло. Какое уж тут равенство, когда пока ты жив, не уничтожена прямая неизбежность сравнивать себя с тобой, а стало быть, и чувствовать себя скотиной? И проживешь ты ровно столько, сколько потребуется, чтоб тебя к ближайшей стенке прислонить. Руки им целовать — не поможет. Да и черт бы с нами. Казаков жалко. Всех мужиков. Ведь полтораста миллионов прививают к социализму. И получат пустыню — ты сам это знаешь, — ибо не только мы, дворяне, им противны, но и такие, как Халзанов с Леденевым. А может быть, и лучше, что пустыня. Все умрем — ничего не останется, кроме смерти самой, да и ее дни будут сочтены: кого забирать?
— То и будет, что и нас не будет? — рассмеялся Яворский. — Да только, Женя, никогда так не было, чтоб ничего на свете не было.
— Империю Российскую мы, может быть, и проиграли, но душу свою я им не отдам. — Извеков как будто не слышал его. — Да и лукавый что-то не торопится ее у меня покупать — ни за гривенник, ни за полушку, ни за Конную армию. Счастливого билета мне не выдал, чтоб я свою судьбу на чью-то обменял. Я, знаешь ли, считал себя красавцем, а тут выясняется: рылом не вышел, — закончил он со смехом.