— Наступает Гамза — хвостами вперед, — хмыкнул Мерфельд. — Налетел на громаду.
— Второму конно-горному дивизиону занять увал, садить шрапнелью через головы, — сказал Леденев, склоняясь над раскрытой перед ним трехверсткой. — Комбригу-три идти вот этой балкой, от Елкина кургана бить во фланг. Я с Горской справа.
Сергей уже знал, что Леденев нисколько не смущается развалом и даже хаотичным бегством своего авангарда, давая врагу распалиться преследованием своих расстроенных и рассорённых головных полков и забирая эту сконцентрированную вклиненную силу в тиски своих отборных, свежих эскадронов, за что и прослыл у белых генералов сатаной, «отцом обмана». Казалось, генералам давно было пора понять, что если он бежит, то только для того, чтобы убить, но леденевская фантазия была неистощима, и лава его, иссякая, откатываясь, расступаясь, как ветхозаветное море пред народом Израилевым, забирала в себя казаков, как в воронку живого, чистокровного смерча.
— Да как же это, Рома? По озерам? Ты погляди, какие чаканы — из пушки не возьмешь! — воспротивился Мерфельд. — Если выдавят в эти вот дебри, вся бригада завязнет.
— А пускай их выдавливают. Правее взять от тех озер — так, стал быть, и они ишо правее заберут, чтобы меня на склизкое нагнать, вот в это дефиле, — иностранное звучное слово Леденев произнес с какой-то уже детской важностью и удовольствием. — Растянут свой фронт, как бычиную шкуру на пяле, — туда-то центр удара и перенесем. Партизанскую кинешь, подкрепляя резервным полком, когда мы ее за спину пропустим. Делай… А ты чего такой линялый, комиссар? — царапнул взглядом Леденев Сергея и тотчас, как по букварю, прочитал его душу: — Из-за девки своей трусишься? Что, Сажин подцепил? Офицерская дочь? А то и генеральская? Тут ить не ошибешься — благородная кровь резко сказывается. А ты его зачеркни, — сказал он таким обыденным тоном, каким бы посоветовал потуже затянуть коню подпруги.
— Что?.. Чтобы я… коммуниста?.. — ответил Сергей, словно припоминая, что́ он должен ответить.
— Ах, коммуниста, — протянул Леденев, смотря на него как на падаль, которую напрасно тронул сапогом. — За революцию воюет вместе с нами? А что такое революция, зачем? Жегаленка спроси вон, и он тебе ответит: чтоб любить кого хочешь, а не ту, до которой допустят, как племенного жеребца до матки на заводе. А какая же это, брат, лучшая жизнь, ежли ты даже любушку за себя взять не можешь? Ты его заграждаешь, коммунист коммуниста, а он, как бог, будет решать, жить тебе с ней иль нет?
— И что же, убить? — Сергею хотелось оглохнуть, запаять себе череп свинцом, чтобы не слышать речь врага, не чуять его правоты — а главное, своей навстречу тяги.
— По мне, так за бабу свою — придави, — смотрел на него Леденев неотрывно, ни в чем не убеждая и никуда Сергея не выталкивая. — Уж верно, от лихого человека, от откровенного врага отбить не поколеблешься, а что ж от своего, пускай и коммуниста, если он как овцу ее хочет зарезать? По-твоему, если он именем революции действует, так уже и не гнусь, а напротив, наш красный угодник?.. Ну все, недосуг. В Багаевской договорим — живы будем, — отрезал он и судорожно выдохнул.
XLVI
Апрель 1918-го, Багаевская — Гремучий
Взыскующий, казнящий женин взгляд выталкивает за порог: зачем явился, коль опять уходишь? Максимка же глядит с таким доверием, что страшно становится. «Папанька, а ты много красных зарубил?» В руках еще живо, горячо ощущение легкой тяжести сына.
Описав полный круг, Халзанов вернулся в Багаевскую. Бывало, много дольше, чем два месяца, ждала его Дарья — с чужедальней неметчины, из австрийского плена, но и тогда такой тоски в ней будто не было. Тогда была сверлящая тревога за его, халзановскую, жизнь, но давящего чувства потерянности на своем же базу — и в помине.
— Остервился народ. Всю жизню обок жили, кубыть насквозь друг дружку видели: иной-то и дрянь человек, прижимает соседа на каждой копейке, или вор, конокрад, или, допустим, взбеленится спьяну, а все ж человек, не волчицу сосал. А нынче кого ни возьми — как наизнанку вывернутый, того и гляди, шерсть клочками полезет. Да уж лучше бы так, натурально, и вылезла — сразу видно, что зверь без подмесу. А то ить человек по всему: облик, речь человечьи, и родителей чтит, и детишек ласкает своих, а как иногороднего увидит — хучь старика, хучь бабу, хучь мальчонку, у кого родня в красных, — так зараз же бешеный делается, тоже как и обратно они, мужики, — шептала Дарья, привалившись и смотря на Халзанова так, как будто и его уже не понимала: что ж там заложено, в Матвеевой середке, за бесконечно близкими чертами его ожесточенного лица. — Ты-то нешто не видишь за своими стратегиями? Ну так я расскажу. Как набежали перед вами Степка Свечников и Прошка Мартемьянов, так и заехали на баз к Давыдковым. Аркан на переруб — старуху в петлю. Вольно ж мне было в эту пору мимо проходить. Так к обедне народ потянулся — за вас, своих заступников, молиться. Заступились! От старух защитили, от Игнатовой бабы! Детишек… — уже безголосо зашипела она и передернулась, как кошка, срыгивающая рыбью голову. — Это что ж за война? Лушка-то у Степана в ногах волочилась чисто как повитель. Тот мальчонку схватил да как хряснет его черепком о соху. Как саму меня вдарил — сердце остановилось вовзят, будто жерновый камень исделалось, не могу его боле нести: шаг ступлю — так и лопну. А потом как прозрела: а Мироновы-то? Наш-то вовсе у красных начальник! И побегла я к Стешке упредить. А примчалась — мычу да руками машу чисто дурочка. Мы-то сами, Халзановы, — кто? Красные? Белые? — засмеялась со злобным напором. — Казаки вот вернулись, так за красных считаемся, потому как Мирон, а Давыдков придет — станем белые через тебя. И куда нам деваться? Разве ты нас с собой в переметных сумах увезешь? А сейчас подарил бабьей радостью — вдруг понесу? Что тогда? Плод травить? Ну а как? Поди, и молоко от страха пропадет. Подумывал об этом или нет? Да уж где там тебе? Напаскудил как кобель — и «сотня, шагом марш».
— Погнали мы красных — больше уж не заявятся, — сказал Матвей, и веря, и не веря собственным словам.
— Ой ли?! А пришли-то к нам кто — вы, не вы? Доблукались в степи. Уходили людьми, а вернулись волками. Я ить нынче на Прохора, тоже как и на Степку, глядеть не могу, а не то что гутарить. Мне, знаешь, душегубы не сродни. А уж какой в парнях был ласковый да песни как играл — голос чисто серебряный. Не придут, говоришь, больше красные? Да как же это так? А за грехи? Поди, уж зубами до нашего горла потянутся — за детишков своих. Тошно жить. Всех боишься. Своих же соседей. Через эти-то казни и вовсе ума бы лишиться, жалеть, что не слепыми родились. Скотине позавидуешь: пускай и мы бы жили ничего не понимаючи. Не приведи господь ишо раз увидать такую красоту. Так ить нет же, иные навыворот спятили, те же самые бабы, ребята: не от казни бегут без оглядки, а совсем даже наоборот, как на зрелищу ходят. Сами стали казнить: раз увидели — и приохотились.
Халзанов уж видел: дружины станичных казачек, возглавляемые стариками, и смешные, и страшные, сами расправляются с иногородними, громят их хаты и базы, отнимают скотину, имущество, гонят их из Багаевской в голую степь, побивая мотыгами, кольями, с остервенением ширяя зубьями тройчаток, плюя в неузнаваемо распухшие сине-черные лица, заставляя ползти на карачках, не давая подняться, пригибая к земле. Бегущие заследом казачата осыпают гонимых камнями и комьями земли: «Нате вам! Жрите! Накось спробуй казачьей землицы, мужик!»