Однажды он напуском, угрожая стоптать, разогнал вот такую процессию, да разве всех и каждого удержишь? И спрашивал себя с недоумением: а не того ли он и сам хотел? Согнать Давыдковых, Клычковых, Дорофеевых с казачьей земли, руки им перебить, вырвать всем языки, чтобы и заикнуться не смели о ее переделе?
Казачьи сотни уходили из Багаевской парадом. На глазах у станичного схода, стариковской и бабьей толпы, хорунжий Васька Туголуков, гарцуя на гнедом красавце-дончаке, потрясая арканом и кипенно щерясь, гремел:
— Господа казаки! Братья и сестры! Я клянусь своей честью и именем прадедов, что этой вот веревкой захлестну Иуду казацкого рода Мирошку Халзанова и приволоку на этот майдан к вам на суд!
Хотели, чтобы и Матвей поклялся в том же, но тут уж разом онемели старики, как посмотрел на них обламывающим взглядом:
— Я сам над собой не насильник. Что брат мой родной принял красную веру, так это у меня на сердце кровью запеклось. Так что же, хотите, чтоб я себе душу расчесывал, кубыть горячий уголь к ранке прислонял? Я за нашу и вашу казацкую волю третий месяц с коня не слезаю, кровь таких же, как сам, казаков лью, а не немецкий квас, как раньше, на германской. А вы тут возле печек стервеете от злобы. Сперва беритесь за оружие — тады и голос подымайте. И никакие их превосходительства мне в этом деле не указ. Да попомните крепко: кто на Мироново семейство даже глянет косо, а не то что… с самими то же самое проделаю, чего над ними учините, не дай бог. Родня они мне, а за Мирона не ответчики. Отец-то мой кто? Вы, может, и его за красного считаете? А меня за кого?
Отец был плох, давно уж с базу носа не казал без особой нужды, согнулся, как столетний, под тяжестью позора. Борода, черный волос закуржавели, как на крещенском морозе, прошитые сединным серебром. Будто плугом прошла по Халзановым эта война, бороздой разделила семью, да и как ведь, права была Дарья стократно: теперь уж и от красных жди беды, и свои казаки смотрят волком.
Матвей как будто даже позавидовал всецело, без подмесу красному, не раздираемому голосами крови Леденеву: тому хоть комиссаров можно не бояться, понятно, от кого беречь семью, — и тотчас же вспомнил, что ведет свою сотню по его, леденевскую, душу.
За околицей, на телеграфных столбах — два десятка повешенных. На проводах, на перекрестьях, сыто огрузнев, восседают семействами вороны, как маленькие черные архиереи на кровавом причастии. Смрад кала, мочи и растерзанных внутренностей. Неумолчно звенят роящиеся тучами изумрудные мухи. Босые, в подштанниках, ноги. Дегтярные провалы выклеванных глаз. Из стиснутых зубов торчат распухшие обклевки вываленных языков. А вот на одиноком, опаленном у корней караиче повешены вниз головами двое: их медленно поджаривали, пока не закипела кровь и не забулькали мозги в обуглившихся черепах. И не в этих растресканных, покрытых черной коркой, как печенная в золе картошка, головах Халзанов, проезжая мимо, видел свое будущее, а в том равнодушном, привычно-покорном согласии, с каким смотрели на вот эту пыточную смерть идущие за ним в Гремучий казаки.
Повитая куревом степь неотразимо чисто зеленела всходами молодой, беззащитной травы, еще не потемневшей возле корня, еще не налившейся буйными соками. Встающее солнце подбирало росу, и там, где проходили кони, ложился по траве ручьистый дымчатый след. Заходились в экстазе любовного гона чирковые селезни. Щелкоча, туго хлопали крыльями утки в воде, перекликались красногрудые казарки. От манычских плавней, непролазно заросших камышом и кугой, несло живительной прохладой, серным запахом ила и тины, горьким запахом преющих вербных корней.
Халзановская сотня волочила на хвосте небольшой, из полутора взводов отряд, особое назначение которого ни для кого уж не было загадкой.
Поравнявшись с Матвеем, нашептывал Гришка-шуряк:
— Хороша, говорю, у вас служба: в караулах не надо стоять, а ежели бой какой, так опять в стороне вы. А он мне и гутарит: да уж, хороша — с баб-то юшку давить да старикам столетошним салазки гнуть. Что ж, думаешь, мед? Давай поменяемся. Нехай офицера́, антилигенты занимаются: ужасно они, брат, голодные до энтого дела, кубыть всю жизню дожидались, а теперя дорвались. Вот я и смекаю, Матвейка: а ежли и у нас в Гремучем наделают делов? Ну а ежли там Ромка уже наворочал? Вот зараз идем мы домой и не знаем, найдем ли своих в невредимости. Матвейка! Под сердце подкатывает, как подумаю… Тогда уж всех их, краснюков, в кровину, в душу, ежли зараз кого из своих не найду. Да только ить надо сперва поглядеть, чего там, на хуторе, сталось. А энти-то, какие под Ведерниковым, с дурным интересом идут. Им тут не проживать, а я на своих хуторных хочу прямо смотреть, а не навроде бешеной собаки, какую от жилья хозяева прогнали. Я и с Петро вчера сцепился: кубыть ничего ему Ромка не сделал ишо, а и энтот туда же — пущу, мол, Леденевым красного петуха, и все тут. А уж такого мне совсем не надо — сам знаешь: Грипка. Вот ить как! Нет лютее врага, а семейство его мне, выходит, родное. Чего делать-то, а?
— А то и делать. Бери разъезд — беги до хутора, — притянул Матвей Гришку к себе и шипел ему в ухо: — Грипку, Грипку свою выручай. А батя ихний с братом пускай жененку леденевскую увозят от греха. Да к Дону, к Дону пущай правятся, об Целине и думать чтоб не смели — до партизан им ходу нет. Нам зараз велено все семьи их, какие в хуторе найдем, в обклад взять, чтоб Ромка со своими мужиками выручать их кинулся. На голос крови, будто рыба на приваду. Хучь силом ее выпихни, бабу, а только чтобы через час ее там не было.
— А Грипку, Грипку-то куда?! Матвейка, слышь? А мож, уволим энтих калмычат по-тихому? Они нам кто? Да за таких Господь, кубыть, по сорок грехов нам скостит, ровно как за змею. Ты только мигни — приберем. На леденевских мужиков и спишем — мол, он и налетел, анчихрист, порубал.
— Нет, Гришка, не выйдет. Кого из наших зараз на такое подобьешь? Петра твоего? Степку с Прошкой? Остервились казаки. Самого приберут, только вякни такое. А эти, какие с Ведерниковым, гляди, сейчас в обход потянут, чтоб в хутор, как красные, с юга войти.
— Так что ж им тогда всем семейством бежать? — дрожливо всхлипнул Гришка. — А к Дону-то на что — топиться?
— Скажи: пусть везут леденевскую бабу в Багаевскую. А там уж Дарье от меня наказ, чтоб спрятала, — у нас никто искать не будет. Где хочешь их прячь, хучь за пазухой, но женского рода чтоб не было — ни присухи твоей, ни Ромкиной жененки и подавно. А не то, брат, такое на совесть свою можем взять, что вовек не замолишь. Ну! Делай! А то вишь, навострились уже.
Отряд хорунжего Ведерникова машистой рысью обгонял текущие по шляху взводные колонны — сворачивая головы направо, казаки с недоумением смотрели на ряженых: мелькали красные приколки на папахах и защитных фуражках.
— Гля, братцы, изменники едут! — хохотнул Богучарсков. — Никак до красных подались. На ходу перекрасились!
Хорунжий Ведерников, здоровый черноусый казачина на полукровном англичанине, поравнявшись с Матвеем, блудливо оскалился и покровительственно козырнул, словно он-то и был настоящей причиной движения всех, как ветер, гонящий по тракту объедья соломы.