На линейке пластался комендант штаба Носов, торжественно-прямой и успокоенный, как мертвец на столе. У него была скверная рана: пуля вошла ему в живот. Его с чрезвычайной осторожностью подняли и понесли на полсти в дом, и Зоя пошла за ним как привязанная.
Северин шагнул следом, но не в кухню, а в горницу, где нашел Леденева с Челищевым и Мерфельдом. Те сидели над картой в полянке керосинового света от «летучей мыши», пили чай и курили.
Леденев, как машина, диктовал боевую задачу на завтра: рано утром, до света, всем бригадам идти вдоль Подпольной на хутора Федулов и Хохлатовский, произвести обход отброшенного за реку агоевского корпуса и устремиться на Багаевскую с юга. Приказ был составлен, и Северин поставил свою подпись сразу под леденевской.
— Пиши на имя командарма, — сказал комкор Челищеву. — Ввиду неспособности комбрига-один командовать вверенной ему частью во избежание возможной катастрофы прошу Гамзу сместить и заменить его надежным командиром.
«Что ж, к этому и шло, — подумал Северин. — Все равно им вдвоем не ужиться». Но рука его все-таки остановилась в вершке над бумагой.
— Никак сомневаетесь, Сергей Серафимыч? — осведомился Мерфельд холодно-насмешливо.
— Ни в чем не сомневается только осел, — парировал Сергей.
Он не задумался об участи Гамзы, а споткнулся пером о саму леденевскую подпись. Он видел ее много раз — почти без округлостей и завитушек, с глубоким отпечатком от сильного нажима, что, как считалось, отражает своенравие и властность, страсть к противостоянию, упорство. Ничего удивительного. Но вот показалось, что где-то, когда-то он видел и другую его подпись, — ну конечно, в Москве, на старых его рапортах и письмах, от 18-го, 19-го года, когда перелопачивал леденевское «дело», — и вот теперь, как будто наложив те призрачные старые на эту новую, последнюю, наткнулся словно на фальшивую банкноту. На старых бумагах заглавная «Л» без отрыва, петлей переходила в столь же рослую, писарски залихватскую, горделивую «е», похожую скорей на «ять», чем на саму себя. Здесь же «е» была маленькой, сдержанной, никак не приукрашенной. Там человек как будто похвалялся самим умением писать (не хуже «благородных»), а здесь спешил оттиснуть отпечаток, вот именно что навязать свою волю бумаге и даже как бы показать глубоким следом, что он еще в силе, что он — это он.
Сергей на миг оцепенел. Да, почерк с возрастом меняется — и между ученическими прописями и взрослыми крючками примерно такая же разница, как между первыми шагами человека по земле и скачкой верхом. В коротком промежутке времени на руку может многое подействовать — первым делом увечье, болезнь, приобретенный тремор, нервный тик, — и Сергей в тот же миг объяснил себе разницу знаменитым тяжелым ранением. Леденев ведь и вправду без мала воскрес в июне 19-го года. У него отнималась рука. Не то что рубить и стрелять, но и ложку ко рту подносить пришлось учиться заново. С той пыточной кровати, со «смертного одра» (сам Спасокукоцкий не верил, что Леденев восстанет к жизни, тем более к прежней, военной) поднялся другой человек. Это было понятно и по новым его фотографиям.
Сергею сделалось смешно. Челищев, Мерфельд, Сажин — кто угодно мог оказаться кем угодно. Шигонин — и тот мог скрывать свое прежнее имя и истинную сущность. Но Леденев — кем мог быть этот человек, как не собой самим? У него могло иссохнуть, обгореть, зарубцеваться и стать неузнаваемым для матери лицо, как профиль на монете, над которой поработали грабштихелем, могли измениться и почерк, и голос, помрачиться рассудок, иссякнуть вера в революцию, но сама его страшная и прекрасная жизнь могла быть лишь единой непрерывностью.
XLVIII
Апрель 1918-го, Гремучий — Багаевская
Свалившись с запаленного коня, Григорий прохрипел, что казаки идут по Романову душу — и первым делом за его женой.
Всесильный страх плеснулся в Асю, но тотчас заставил собраться в дорогу, тот страх, что от начала мира движет всеми беременными и кормящими, и сердце ее поднялось и забилось в горловой тесноте — как будто для того, чтоб не ударить, ничем не повредить, не потревожить неизмеримо слабую и хрупкую, нестерпимо весомую малость плода, которую она жалела больше, чем саму себя, страшась не дать ребенку белый свет и воздух жизни как будто и сильней, чем горя своей смерти.
До последнего времени она не боялась войны, а вернее солдат: в далекой Галиции, на Украине перед ее глазами проходили сотни раненых — мужиков, казаков, рядовых, офицеров, — и все они смотрели на нее с мольбой и благодарностью, с тем блеском слез и с тем доверием, с какими бы смотрели на своих же матерей, сестер, дочерей и возлюбленных. Да, то были раненые, придавленные болью люди, все до единого похожие и на иссохших стариков, и на больших беспомощных детей, и нужна им была материнская сила участия.
Она, конечно, видела, как все эти солдаты, перебывавшие в госпиталях, издрогшие в окопах, заеденные вшами, с неумолимостью ожесточаются, готовые уже и не ударить, а убить за то им потребное, чего так долго были лишены. Но ей казалось, что солдатское ожесточение происходит как раз от лишения материнской и женской любви, только от невозможности жить той естественной жизнью, от которой их всех оторвали. И как раз возле женщины — хоть случайной сестры милосердия или хозяйки, к которой он определился на постой, — и должен был солдат оттаять сердцем, вспомнить дом, мать, детей и не только не сделать худого тебе, но и, напротив, окружить заботой, оберечь или хотя бы устыдиться своих грешных помыслов и звериных желаний.
Жизнь ее до Романа была нехороша, и потому она не верила ни в доброту невидимого Бога, ни в мягкосердие людей и не ждала от них ни милости, ни уж тем паче той любви, что вызывается лишь силой кровного родства, да и то не всегда. Но все же ей казалось, что человек, пусть и озлобленный до края, по собственной природе не может преступить какую-то последнюю черту, нарушить завет с чистотой своей собственной матери, с чистотой своего же отцовского или сыновнего чувства.
Роман ушел, и в доме поселился страх — не тот острый страх, какой бывает при стрельбе и звуках разрушения, восстания, погрома и потому не может продолжаться бесконечно, не слабея, а страх как воздух жизни, которым нельзя отказаться дышать. Он стыл вокруг студнем, который приходилось разрывать, превозмогая его давящую плотность, как рыбы преодолевают сопротивление воды, он переполнил весь Гремучий, где казаки страшились ее мужа как антихриста, а семьи красных партизан боялись казачьего страха.
Когда за околицей хутора случился первый бой и еще не остывший от скачки Роман ввалился на порог родного куреня, она, наверное, впервые поняла, как страшен он становится в бою, на коне, в непонятном холодном, трезвом, как ключевая вода, опьянении собственной силой.
Когда на двух подводах провезли порубанных гремучинцев, она увидела, как смотрят на него родной отец и младший брат — как две побитые собаки на хозяина, который плохо кормит и обходится, но все-таки не убивает. Их глаза нескрываемо говорили всю правду: это он, Леденев, запустил к ним под крышу бесчеловечески холодный, лютый ветер, из-за него лишилось смысла все: весенняя пахота, сев, починка мельничных осей и жерновов — «Для чего наживать? Все одно пропадет». От этого она опять и много острее, чем раньше, ощутила себя приживалкой в хозяйстве Семена Григорьевича и даже будто бы живым магнитом для беды, которой Леденевы ждали ежечасно.