И это бесконечное, неизживаемое ожидание беды душило ее собственную радость, то чувство, что и счастьем нельзя было назвать: он шевельнулся в ней, толкнул ее под сердце, оповещая всю ее: я есть, я здесь, в тебе, я уже человек.
Она ловила руку Леденева и прикладывала к своему животу:
— Вот, слышишь?! Вот сейчас опять! Он это, ножкой!
И этот страшный человек, которого она уже не могла не любить, по-детски растерянно, зверовато-затравленно и даже как бы неприязненно ей улыбался, приникал к пузу ухом, щекой и так сторожко, подчиненно замирал, что Асе верилось: уже не оторвется, никуда не уйдет, еще одна минута неподвижного внимания — и покой послушания переполнит обоих, потечет в жилах общая кровь.
Такое чувство мира и покоя наполняло ее, что хотелось уже одного — чтобы прямо сейчас все закончилось, чтобы длилась одна только эта минута, чтоб ничего уж больше не было, кроме такого, усмиренного и бережно-прислушливого Леденева, кроме мягких ударов невидимой крохотной ножки у нее в животе, у него под щекой. Но он отрывался и, так же диковато улыбаясь, уходил, оставлял ее наедине с их настойчиво, властно толкавшимся и почему-то вдруг надолго затихавшим топтуном.
Почему не дает новых знаков? Неужели она его давит своей безутишной тоской, неослабной тревогой за жизнь его далекого отца?
У беременных множество страхов: нельзя гладить кошку — дитя родится в шерстке, нельзя смотреть на воду — захлебнется в животе, нельзя наступать на веревку — удушишь пуповиной. А тут был страх не суеверный, а оправданный, не Асин, а общий, как будто вправду поселенный Леденевым в курене, — как дым от огня, обратная волна того панического ужаса, который Леденев, воюя, наводил на казаков…
Семен Григорьевич, осанистый, несуетный, подкошенно сел где стоял, безвольно уронив разбитые работой руки, а Грипка напустилась на Степана:
— Вези Настенку к Дону! Взыграет до греха — как Ромке в глаза глядеть будешь?
— А он-то нам — как? — Степан катал по скулам желваки, и лоб его, набрякший напрасным усилием мысли, был, казалось, готов разломиться.
Взглянул на Асю, словно на рожающую под крыльцом приблудную собаку, и велел собираться.
Живот, при общей ее тонкости уже начавший округляться, выпирать, не то чтобы сильно мешал, отягощая до предательской уж неуклюжести, но ощущался как налитая с краями чаша, вернее, мучительно тонкий, теперь-то уж точно на грани надрыва бурдюк, и каждое движение давалось ей со страхом повредить.
Степан гнал бездорожно, хоронясь по ложбинкам и плавням, лишь изредка оглядываясь на нее и будто бы приказывая взглядом потерпеть: еще ему Асиной дурноты не хватало, — и Ася терпела, колотясь и мотаясь на ухабах и рытвинах.
Ходила поплавком широкая и крепкая Степанова спина в защитной гимнастерке с темнеющей между лопаток проточиной пота. Железный обруч боли перехватывал живот, врезался в поясницу, и Ася еле сдерживалась, чтоб не вскрикнуть, въедалась зубами в изжеванный кончик платка. И сквозь эту боль, сквозь тряску повозки — его негодующие, нетерпеливые толчки: немедля прекрати, мне худо, слышишь, ты? мне худо оттого, что мучаешься ты, — как смеешь ты мучиться?
— Терпи, терпи, сейчас до Манычу свернем — ишо и не так тряханет… — вдруг начал приговаривать Степан. — Ниче-ниче, погодь чудок, зараз трошки потише поедем.
И вот уж потянуло серным запахом взвороченного ила, и будто чья-то добрая рука окропила прохладой ее мокрый лоб. Чечекали невидимые птицы в камышах и, вспорхнув над рекой, с частотою сердечного трепета резали крыльями воздух. В прорехах высокой куги проблескивала иссиза-зеленая, под солнцем серебрящаяся гладь, причудливо подернутая ряской.
Степан остановился у самого уреза, придушенно прикрикнул на коня: тот с чавканьем переступал по топкой грязи, норовил забрести в глубь реки и отыскать струю почище, посвежее. Живые толчки под ладонью ослабли и вот уже затихли вовсе, словно он над ней сжалился, словно Ася сумела загладить вину перед ним, и в награду за это боль разжала свой обруч.
— Навроде топот, а?.. — повел головою Степан. — Да не, кажись, почудилось. В такую смятению сердце пришло — не то в груди стучит, не то наметом кто бегет заследом. Вот ить как, невестушка, — подвел нас всех Ромка. А я ить говорил: не воюй у родного порога. Вон жена у тебя — долго ей порожнем-то ходить? Охота тебе воевать за твою революцию, так езжай куда можно подале в чужие края и воюй там до последнего устатка: теперича, кубыть, везде пошла такая клочка — кто ж хочет свою землю отдавать за просто так? Отца тебе не жалко — жену хучь пожалей. И что ж, он послушал меня? Ниче, как-нибудь проживете, а нет — так революция по всем по вам поплачет. Отец не отец, брат не брат. От кровного дитя и то открестился!
Ася не отвечала: тяжелая, злобная правда Степановых слов выдавливала сердце в горло, как будто отделяя ее, Асю, от их с Леденевым ребенка, и этот миг взаимной глухоты и разлучения в едином теле был так страшен, что она и вздохнуть не могла, а не то что сказать что-нибудь. Да и не находила слов в защиту мужа и даже чувствовала, что саму ее берет обида на него — что он, Леденев, обездомил ее, обрек трястись по кочкам, скрываться в камышах, по-звериному чутко сторожа каждый звук по обе стороны наполненного жизнью живота. Воюет за счастье для всех, а ей, ей с дитем когда-нибудь что-нибудь будет? И разве же многого просит она? Да ничего не надо ей, покоя только. Никогда ни о чем не просила. Разве надо об этом просить? Почему не забрал? Уж как-нибудь стерпела бы, перемогла бы тошноту, потряслась бы до нужного места — укрепилась бы чувством разрушенного одиночества. Что ж, она непривычная к жизни походной? И в дороге рожают, в лопухах, как собаки — насмотрелась на беженок… Не забрал, а теперь, видно, поздно…
— Эх, к дому надо, к дому, — закачался, как маятник, на повозке Степан. — Слышь, Настена, что думаю — ворочаться мне надо. Не повезу тебя в Багаевскую, потому как ни к чему. Ишь что удумал, черт. А чего же не в Новый Черкасск?.. Халзановы-то энти кто такие? Не то что казаки, а подавно офицера́. Мужиков за людей никогда не считали, а нынче через нашего героя враз заворот кровям исделают. Нам и Гришка-то энтот родня — гусь свинье. Доберемся до Хирного — далее не повезу. Есть там кум у меня — энтот нашенский, иногородний, Тимоха-то. Даст бог, и приютит тебя до срока, хлеб даст. А я до дому, ну?.. А что до дому, что до дому?! — закричал на себя. — Чего я могу? У меня войска нет… Что молчишь-то?
— А что сказать? Воля твоя. — Сердце Асино сжалось тоской одиночества: ну вот и Степан покидает ее — конечно же, не осудимый в своем порыве к дому, — а вместе с этою тоскою пришло уж и покорное согласие со всем сужденным ей.
Нет-нет, еще не безразличие травы, а безысходная готовность бороться за себя и в одиночку: идти хоть пешком, ночевать хоть в овраге, молить чужих людей о крове и пощаде, приниженно им улыбаться, заклинать Христом-богом, матерями, детьми и даже изворачиваться, врать, прикидываться хворой, слабоумной, не помнящей родства, глухонемой…
Решив не дожидаться темноты, Степан напропалую тронул к хутору. Страх за дом, за семью, казалось, подавил в нем страх за собственную жизнь.