— Эй! Стойте! Кто такие? Откудова едете? — обварил сиплый окрик.
— С Гремучего — откуда, — отозвался Степан, вложив в срывающийся голос сколько мог досады: мол, он и рад бы об такую пору никуда не высовываться, да нужда погнала. — Соседка вон, вишь, от тяжести занемогла — стенит: «помираю», и все тут. До фельшера вашенского и везу. Жив-здоров Алексей Николаич-то?
— А чего ему сделается, коновалу? Давай вези: везешь-то стельную, а возьмешь потрошеную. Он тебе ее и отпоет, и помянет, — хохотнул тот же голос, и сердце Аси дрогнуло, задетое вот этой жуткой шуткой.
— Эт верно, — подхватил Степан с насильственным смехом. — У него ить на все один сказ: ерунда, мол, сама пройдет, а все прочее вовсе не лечится.
— А ты, не угадую, не мельник ли будешь? Кубыть, Ледене-о-ов, — налился голос угрожающей и будто бы злорадствующей силой.
— Ну я! — признал Степан со злобным вызовом и тоскливым надрывом. — Чего ж тогда, до фельшера нельзя?
— Э-э, парень, тебе тады не то что до нашенского фельшера, а вовсе по земле ходить нельзя.
— Могилу себе впору рыть?! — аж всхлипнул Степан.
— А то-то и ба. Слыхал, поди, как зараз казаки иного из вашего брата землей наделяют?
— Я, что ли, за Советы глотку драл?!
— Ты хуже. Леденев ты.
— Леденев, да не тот! Кубыть, за брата не ответчик! Мне Советская власть не родней, чем тебе! Я, что ли, ваших казаков по Манычу рубил? На чужое не зарился — свое наживал! Да не ты ли у нас энтой осенью смалывал? К Леденевым пшеничку возил!
— Точно, я. Да только вишь оно как поворачивается. Братец твой дюже страшно прославился. Хучь ты нам скажи: человек он аль нет? Могет быть, и вправду анчихрист? — В хрипатом голосе незримого дозорного теперь уж будто бы не слышалось угрозы.
— А кто нынче Бога-то помнит? Чего же рядить, который страшней?
— Да он-то, твой братец, видать, страшнее всех, коль перед ним уж вся земля трусится. Поворачивал бы ты, Степан, до дому. А то не ровен час напхнешься ишо на какую заставу — беду твою слухать не станут, враз через брата душу вынут.
— Так что ж, мне ее обратно везти хворую?
— А свой муж где у ней? Пущай бы и вез. Поди, не от святого духа забрюхатела? Аль, может, с красными ушел?
И вот уже, придавливая сердце, послышались шаги, неотвратимо приближаясь к Асе: вся сжавшаяся в кузовке, она смотрела только вверх перед собой, в пустынное, неизмеримо далекое небо, не то ища заступничества в нем, не то по-детски веря, что если не смотреть на человека, то и тот не увидит ее.
— Ты чьих же будешь, молодица? — Асин взгляд притянули прищуренные, что-внутри нее нащупывающие зеленовато-серые глаза немолодого казака с тяжелым, безулыбчивым лицом.
Как вцепился глазами, так и не выпускал, вытягивая из нее дар речи, мысль и чувство.
— А хуторного казака жененка, — пришел на выручку Степан. — Федота Мирошникова. Привез откуда-то из-под Ростова — не нашел, видать, ближе. Ишо по зиме с кадетами в отступ ушел.
— А чегой-то ты все за нее гутаришь? У самой языка, что ли, нету?
— Да тут уж и мущине впору языка лишиться. Не вишь, растрясло ее, никак не почунеет. А вы чего же, комиссаров каких ищете? Да те-то, кубыть, в бедарках не ездют да жен своих получше берегут.
— По-всякому ездют и всякие. — Казак смотрел на Асю будто в размышлении: прожевать или выплюнуть? — Ладно, езжайте — не возьмем греха на душу: и старые-то таскать тяжело. Оно вишь: нам бы землю пахать, а мы замест энтого душегубством грешим, самым смертным грехом, а кто — вовсе таким, чего по Библии нигде и не прописано. Эх, сыскать бы ту сволочь, которая всю энту кашу заварила, соседей друг на друга наузыкала, — до самой бы душки руками дошел… Ну ладно, езжай.
— Тимоха-то Прокудин жив-здоров? — спросил Степан, трогая с места.
— Решку навели Тимохе, — ударило в спину.
— Как так?! За что?
— А таких вот, как ты, укрывал. Злой нынче казак пошел — до черной глухоты. Так что ты не совался бы в хутор. Нехай одна идет до фельшера — чего с нее, сердешной, взять? Казачья жененка, и все тут, а ты через нее могешь пропасть — не поглядят, какой ты Леденев.
Мыча сквозь стиснутые зубы, Степан погнал к Багаевской. Потом поехал шагом, уж с опаской. На западе беднело, угасало багряное свечение расплавленного солнечного диска, и вот в небе словно кто выполоскал обмокнутую в кубовую краску кисть — степь разом утонула в черной синеве. Далекие курганы, плавни, конь, Степан — все сделалось каким-то невсамделишным, как будто существующим на грани сна и яви. Ася камнем пошла на дно неба. На нее снизошло ничем не объяснимое успокоение — скрыв от нее и близь, и даль, сгустившиеся сумерки покрыли и ее саму, утаили от всех чужих глаз, растворили в своей непроглядности. Человек, надо думать, устает от всего — в том числе и от страха за жизнь.
Разлившийся в степи покой, ее всесильно-властная, чарующая тишина подавили сознание. Теперь она и вправду была близка к растительному самоощущению. Все живое вокруг, что росло, источало дурманные, яростно-пряные, будоражащие ароматы, привлекало к себе, копошилось, порхало и ползало, приманивало самок шипеньем и чулюканьем, роилось над цветками, собирая взятки, возводило жилища в траве, охотилось, бежало и скрывалось от врагов, — все-все по степи на свой лад подчинилось извечному порядку смены дня и ночи. Одни живые твари и растения отходили ко сну, другие же, напротив, пробуждались, пробовали голос, усиливали свои скромные, почти неуловимые при солнце запахи — и Асе казалось, что она уже слышит, как никнут, смежают лепестки невидимые травы, уставшие от радости полдневного цветения, сполна напившиеся солнечного света. Ей вдруг поверилось, что здесь, в природе, в заповедной степи, где никто не насилует волю растений, насекомых, зверей, где всё повинуется солнцу, ничем не нарушаемому ходу времени, уже ничто не угрожает ей и ее животу.
В синеплюшевом небе одна за другой проступали зернистые звезды и как бы стерегуще, опекающе мерцали в вышине, и Асе казалось, что он, ее зернышко, в одно и то же время пребывает в ней и где-то там, в недосягаемой, но все ж доступной слуху вышине — теперь уже не страшной, безжизненной пустыне, а разлитой повсюду баюкающей благодати.
Степан ехал шагом, и темно-синий воздух неба, бережно и свято просветленный далеким мерцанием звезд, качался над нею как люлька. Но вот где-то вскрикнула птица, и в этой невесомой люльке как будто прорезалась щель, и сквозь нее потек потусторонний холод, прошел сквозь сердце Аси ледяной иголкой.
Ночная тишина усилила все звуки, природу которых теперь было не угадать: вокруг что-то щелкало, шуршало бурьяном, кугой, трещало, трепетало, вспархивало, взрывало тишину вокруг себя, как будто бы бросаясь лошади наперерез. В низинах у Маныча гукали водяные быки — угрюмый басовитый взмык прокатывался над водой, щемил и вытягивал душу. Невидимая степь немела, вымирала — на расстоянии глухого стукота копыт, колесного скрипа, дыхания — и вдруг разила чьим-то вскриком, всплеском, взметом, упругим веяньем над головой.