— Это как же так можно? — Наконец Ася вспомнила того раненого казака, как-то скрытно и неотразимо на Романа похожего, разве что горбоносого, черного, с неповторимостью всего того единственного, что только матери родной и ведомо да вот жене спустя полжизни вместе.
— Так счастье ить отняли — мало? На место показали: не ровня ты, мол, нам — не оттого ли он теперь за равенство воюет?
— Да я не о том. Как же не понимала? Ну, как будто и путала их?
— Не видела ты моего. Не спала, — бесстыдно взглянула казачка на Асю. — Обои они хороши — по бабьему делу. И ничегошеньки у нас с ним, Ромкой, не было, а будто бы и было все. Как воротом тянет к себе. И мой, и твой, который тоже мой был. Да и на лицо — не то чтоб сказать как близнята, а иной раз посмотришь с какого-то бока — ажник страшно становится: до чего же похожи. Не знаю, правда, как теперь — уж сколько годков не видала его, Романа Семеныча. Какой он зараз из себя. Война, она свою печать кладет. Поди, уж и нет того парня, с каким я на игрища бегала. Придет казак на двор — так теперь-то уж твердо узнаю, что мой, — твоему-то зачем объявляться? У него теперь ты. А все же нет-нет и вспомню его, на мужа-то глядя. Вояки они оба. Обоим война заместо и бабы, и матери. Больше нас ее любят — неужто до сих пор не поняла? На все один сказ: красота. Кубыть, и болеет душой за убитых, а все обратно его тянет — как метляка на свет либо коня на волю. И сын в него растет — ни единого цельного горшка на плетне не осталось, все поколол на черепки навроде вражьи головы. Иной раз подумаю, что и вовсе ему все равно, за кого воевать, за красных иль за белых.
— Что ж, сама ведь пошла за такого, — улыбнулась ей Ася тоскливо.
— Видно, дура была! — засмеялась и Дарья. — Перевела шило на мыло. От одного насилу оттащили — на другого такого же кинулась, как собака на кость. А какая нам радость от таких-то мужей, ежли оба по целому году лытают неведомо где. Да тебя вон куда твой анчихрист загнал, с пузом-то. Уж так, видать, своею лютостью прославился, что и тебе приткнуться негде — где ни стань, всё земля под ногами печет. И хучь чудок бы сердцу прищемило: «На кого оставляю? При себе бы держать».
— Ну значит, не мог по-другому.
— А Степан, стал быть, мог — лучше мужа тебя бережет. За такого пойти бы. Он ить вон какой смирный, до сих пор ни к кому не пристал, винтовку подержал да бросил, как только ему вышло увольнение. Да чего уж теперь? Наделил тебя ношей Ромашка — хошь не хошь, а донашивай. Ну-ну, не горюй. Кубыть, никто тебя у нас пока не ищет. У Стешки устроишься, а там и ему вестку дашь, куда ты подевалась и где тебя искать. Ну Ромка, ну кобель — ить знал, идолюка, что уйдет воевать. У, порода! Ну охота тебе насмерть биться за такую-то жизнь, какой испокон на земле нигде не было, — так живи уж тогда чернецом, к жене не прикасайся, со своей революцией и пребывай, служи ей, как монахи Богу служат.
— Счастливая ты, — с тоскливой завистью сказала Ася, оскальзывая взглядом Дарью, которая и вправду показалась ей избранницей судьбы, законнорожденной сестрой самой жизни.
— Счастливая? Я-то? Ромашка твой анчихристом прослыл, а мой казак чего же, не за ним гоняется? Сойдутся их дорожки — ишо неизвестно, кто из нас плакать будет. Нынче-то казаки мужиков с Дона пятят, а ежли завтра Русь на нас навалится и спереду, и сзаду? Сегодня тебя, как волчицу, гоняют, а завтра за мною придут. Мы-то, Халзановы, кругом передо всеми виноватые. Для казаков Иудина родня и для красных враги. Жили-были два брата, так один за всемирное счастье пошел воевать, а другой — за казацкую волю, и оба дураки… Степа-ан? Ты где?.. Пропал мужик.
— К коню, наверное, пошел.
— Ох, черт, сидел бы уж. Говорено же — носа не казать.
Какое-то время они просидели в молчании, тревожно вслушиваясь в тишину невидимого мира, нарушаемую лишь мычаньем скотины, простуженно-хрипатым криком петухов и пересыпчатым квохтаньем кур. И вдруг квохтанье это заполошно разметалось по двору, опять надсадно забрехал цепной кобель, удушая себя и захлебываясь злобным лаем, и сквозь весь этот шум прорвались чьи-то грубые наступательные голоса.
— Хоронись! Лезь в середку! — обожгла Асю шепотным криком казачка, вонзив в нее бешеный, налитый до краев гадливым страхом взгляд, протискивая в глубь прикладка и земли, как кормящая сука слабейшего из своих бестолковых щенков — в потаенную щель, в земляную утробу.
Сама метнулась разгребать, раскидывать слежавшееся сено и, бросив, ринулась наружу, добавила свой голос к подыхающему лаю кобеля:
— Это кто там?! Чего вам тут надо?! Куда лезешь, чертяка?! А ну!..
Ася лезла, толкалась, вворачивалась всем ослепшим телом в горячую сенную тьму, не думая уж ни о чем и слыша лишь себя, и вот уже забилась, втянулась целиком, вновь по-детски поверив, что ее не найти: раз не видит она никого, то и ее никто не откопает, не вытащит из травяного логова… что она уж не больше, не важнее жука, мягкой куколки, гусеницы, в которой еле брезжит будущая жизнь и раздавить которую возможно лишь нечаянно.
— Смотрите! В катухе! В амбаре! — ударил в стену Дарьин голос. — Тут они у меня проживают, рябый да лысый, — обои, стало быть, товарищи быки! А телка комиссарша! — последним усилием, наивной хитростью пыталась отвести от Аси казаков, предлагая другие укромья для обыска, заговаривая волчьи зубы, заклиная беду… и вдруг всю ее, Асю, пронизал сиплый вскрик паровоза, как будто впрямь один из тех гудков, которых так пугалась в детстве, — заголосила, захлебнулась в страхе Дарья, и сразу вместе с этим криком послышалось разрывистое шурканье, словно кто-то ширял в сено вилами рядом с Асиным телом, рядом с самым ее животом.
И быстрее напрасной, погибельной жалости ко всему своему существу она ощутила горячий укол под ключицу и как будто капустный хруст снега в жестокий мороз. Волна острой боли прошла по груди, оборвала все связи сердца с животом, и, все еще живая, Ася вскрикнула.
— Ага! — услышала сквозь боль. — А энто кто там шебуршится? — И чья-то черная железная рука протиснулась в ее разворошенную травяную нору, нашарила сквозь сено ее волосы и дернула наружу.
Она скребла ногтями землю, по-зверушечьи пытаясь уберечь свое тело от боли, глаза от ослепительного света, а дите от нерождения, но ее как колодезным воротом вытянули на такой теперь страшный, беспредельно раздавшийся солнечный свет, проволокли немного по земле и бросили.
— Господи! — крикнула она в тоске и муке вечного сиротства, и чья-то сапоговая нога нечувствующе наступила на ее живот и выдавила из него всю кровяную силу жизни.
XLIX
Февраль 1920-го, Верхний Янченков, Кавказский фронт
Сергей не надеялся поговорить с Леденевым. Ночевать собирались все вместе — и Мерфельд, и Челищев, и комкор. Все хаты, все сараи небольшого хутора расперты копошащимся живьем, и даже штабные ложились вповалку. Деваться друг от друга было некуда. Теперь уж всем хотелось только одного — дать отдых изработанному телу, раствориться в надышанном, спертом и смрадном, но все равно божественном тепле, хоть на час, но исчезнуть из мира, где в черном мраке верст несется в диком переплясе колкий снег, замерзают в долбленых окопах стрелковые роты, жгут костры за рекой казаки и надо снова подыматься на коня, и жить в седле, и убивать себе подобных.