Но земля и трава были Асины — она их полюбила, он их ей подарил, кивнув на беспредельную, заповедно-целинную степь: «тут-то мы будем жить». Ноги вынесли к балке, к кумачному цветку горевшего на гребне, чуть наособицу костра, и, уже догадавшись, кто там сидит, он пошел к двум согбенным фигурам, и ворошивший палкой уголья Степан усильно поднял голову и посмотрел в него безненавистным взглядом.
— Что ж, брат, куда пошел, туда и пришел, туда же и нас притянул за собой. Спрашивай, ну. Как Ася пропала твоя, как мы уцелели. А нам чего уж с тебя спрашивать? Сам себя и казни, если хочешь.
И безвыходно-сдавленный всхлип сотряс все тело Грипки, жавшейся к огню, — сам Леденев уже не мог ни дрогнуть, ни завыть.
LI
Февраль 1920-го, Багаевская, Кавказский фронт
Разлившись по снежной пустыне, наметом шла красная конница, неутомимо стлала над землей глухой, похожий на подземный гул копыт.
Три леденевские бригады миновали хутора Федулов и Хохлатовский и, переправившись по льду Подпольной, с неудержимостью катились на Багаевскую, растягивая многоверстную дугу охвата. Донские и кубанско-терские полки, оказавшись в мешке меж трех рек, с бесстрашием отчаяния устремлялись на прорыв, хлестали в нарочно открытые им коридоры и немедля напарывались на повальный перекрестный огонь пулеметных тачанок.
Это был уж не бой, а какая-то жатва лошадей и людей — тачанки шли на флангах расступавшихся красных полков, как механически неутомимые косилки, повертываясь к бешено мятущимся казачьим сотням то конскими мордами в мыле, то рыльцами клокочущих «максимов». Сергей как будто даже устыдился этой чистой работы.
Леденева же в происходящем ничто уже не занимало — все делалось будто само, решенное еще вчера, и он был уж не здесь, а далеко — внутри себя, в своем неотвратимом будущем, в какой-то неведомой местности, а может быть, просто вот в этой степи, в которой всех уже убили и свежий снег замел и трупы, и следы.
К полудню все было закончено. Поднявшись на курган с комкором и штабными, Сергей приложился к биноклю и увидел станицу — даже будто и город с разложенными вдоль по Дону улицами, разве только что серое сонмище приземистых казачьих куреней переходило не в кварталы каменных домин, все более высоких и спесивых, а в щетинистую черноту оголенных садов, в белесую слепую пустоту над великой казачьей рекой. Казалось, там, у горизонта, как за краем земли, ничего уже нет.
Над станицей господствовал посеревший от времени многоглавый собор, ажурные кресты, прикованные к куполам цепями, казались обугленно-черными в бессолнечном небе, но все же устремленными в недосягаемую высь, все так же знаменуя чудо вознесения Христа. Небо было в пожарищной гари — должно быть, наши батареи вели обстрел станицы из-за Дона.
Сергей уже видел Багаевскую в подаренный ему комкором цейсовский бинокль, но как раз с того берега, и было странно сознавать, что именно тогда, еще в начале января, их корпусу было приказано форсировать Дон на этом самом месте, напрямую, и что вместо этого пришлось описать очень длинный, из сумасшедших переходов круг, сквозь столько смертей и калечеств.
— Довести до полков, — сказал Леденев. — Не жечь, не измываться, не насиловать.
С ним все-таки происходило что-то, как будто бы имевшее прямое отношение вот к этому месту. Всегда одно тело со своей Аномалией, теперь он высился на ней мучным кулем, который удерживался только собственной тяжестью. Чем ближе становились мельницы, левады, сараи, гумна, курени, тем будто все плотнее делался сам воздух для него, сгущаясь в предельную трудность, почти уж невозможность доехать до станицы.
Похожее происходило с комкором у Гремучего, на родном пепелище, отрытом из-под снега, на куске изначальной земли, каждый шаг по которой был для него самосудом, вернее самоказнью, каждый дом и плетень — напоминанием о тех, кого не уберег.
«Да ведь сюда-то и доставили его жену, — темно озарило Сергея, — тут-то и… растерзали, по слухам». И с каким же, выходит, трудом дались Леденеву вот эти «не жечь», «не измываться», «не насиловать», когда неостывающая боль толкает из него совсем обратное.
А впрочем, толкает ли? Жегаленок сказал: было время, рубил всех подряд казаков, назвав свой первый, легендарный полк «карательным», а потом вдруг устал, остановился в понимании: если кровью за кровь — лишь умножишь количество боли, той самой, от которой хочешь и не можешь исцелиться.
Сергей так просто и так полно объяснил себе вот эту леденевскую придавленность, что следующий жест комкора изумил его. Когда до станицы осталось с полсотни саженей, Леденев — в совершенном безветрии — вдруг накинул башлык. Как будто скрывая от кого-то лицо. На кого, в чьи глаза он не хочет смотреть? Или попросту — ни на кого. Но если никого и нет, уже не существует для него, то зачем тогда прятаться? Пустота ведь внутри.
В студеном воздухе все еще чувствовался терпкий запах гари, беленые и ошелеванные тесом курени казались брошенными, вымершими, все как один с закрытыми зелеными и голубыми ставнями; пространство наполняли лишь мерный гул копыт, перезвяк конской сбруи и хрипатые крики команд. И вот уж вся станица наводнилась треском, грохотом, плаксивым скрипом поддававшегося дерева — леденевские взводы растекались по улочкам, отворяли воротца, калитки, въезжали на пустынные базы, топотали по мерзлым мосткам и порожкам, стучались в закрытые ставни и двери, заходили в сараи и хаты.
Леденев протащил всех штабных на соборную площадь и молча повернул к большому беленому дому, окруженному голыми яблонями. То была, вероятно, станичная школа.
Грохоча сапогами и ножнами, ординарцы валили в пустые, захламленные классы, сдвигали уцелевшие столы и парты, кидали на пол бурки, полушубки, кошмы, вносили и ссыпали по углам охапки дров.
Леденев, не снимая нахлобученного башлыка, прошел в ближайший класс и сел на табуретке посреди, как присаживаются на дорожку среди узлов и чемоданов в покидаемом доме. К нему никто не обращался, ощущая его отрешенность от всех и всего.
Сергей присел поблизости, за партой, расстегнул полушубок, порылся в планшетке, извлек последний номер «Красный лавы», их корпусной газеты, издаваемой Шигониным, и подвернувшуюся полевую книжку убитого вчера под Янченковом офицера. То была глянцевитая желтая книжка издательства «Воин» с заломленными и потертыми углами, и уж будто от нечего делать, из того же ребяческого любопытства, из которого взял ее, Сергей раскрыл заметки неведомого человека.
Листки были исписаны стремительным косым, местами неверным от спешки или, может, усталости почерком. Ни имени, ни звания убитого он не нашел и сразу натолкнулся на стихи — плохие, пошлые ужасно, патетические и пахнущие ненавистью к своему народу. «Гремит сатана батогами И в пляске над грудой гробов Кровавой звездой и рогами Своих награждает рабов». «Распятая Россия», «лобзания» и «женщины» перемежались дневниковыми записками, которые были куда интересней стихов.
«Под ноги моей кобылицы попался раненый красноармеец. Ермаков соскочил и повернул его на спину. Передо мною открылось скуластое, темно-желтое лицо монгола. Он беспомощно открыл на меня глаза и вновь закрыл их. “Китаец, ваше благородие?!” — вопросительно воскликнул Ермаков. “Докончить”, — коротко приказал я и поскакал дальше. Докончил его Ермаков или нет, не знаю. Выстрела я не слышал. Но это была первая жертва моего личного распоряжения за всю эту войну. И лишь потому, что он был китаец. О роли китайцев в Красной армии писалось как об особенно жестоких палачах над белыми…»