«Земли вам? Нате, жрите», — глумливо приговаривали казаки, отдыхиваясь после гробокопательской работы. Иной раз и мочились на всё еще мучительно-живые головы, а то и, приспустив портки, присаживались в аккурат над теменем и испражнялись — положенным природой, отвратительным в своей естественности образом. В иных освобожденных хуторах особенно усердствовали старики, казачьи жены, сестры, матери, насилуя свои кишки… Над кем? Над неповинными? Да нет ведь, надо всякими. Над теми, кто расстреливал их братьев, мужей, сыновей и отцов, рубил от ключицы до пояса, казня лишь за одни казацкие лампасы, за крестное знамение, которым старики встречали «антихристовых слуг». Над теми, кто приказом Донревкома реквизировал коней, всю конскую упряжь, подводы, быков (а как без коня да быка прожить казаку?), выгребал из амбаров и подполов хлеб. На собственных базах пластались порубленные дети, старики, казачки с задранными юбками и бесстыдно раскинутыми, окоченевшими ногами, испятнанными грязью и кровоподтеками, как белые березы черными отметинами. Сироты, вдовцы, отцы, у которых убили детей, и те, у кого пока никого не убили, палили курени и хаты с запертыми в них хозяевами, давили иссохших старух, хватали за ноги младенцев и хрястали о каменную огорожу так, что из родничков вылетали мозги, и не было конца вот этой чехарде: месть за кровь — казнь за месть — возмездие за казнь — расплата за возмездие — и новая месть за расплату…
Война выхолащивала свою же красоту — не получалось вытащить себя из чувства собственной неправоты, нечистоты. Не получалось возвратить себе свой дом, целиком, навсегда избавить всех родных от страха смерти. То, за что он, Халзанов, пошел воевать — за себя самого, за прирожденную ему казачью силу, не отделимую от строя жизни на Дону, за собственную землю, которую хотели отобрать большевики, — не только не приблизилось, но даже и хирело с каждым днем, как хиреют подворье и дом без хозяина, как земля при железной дороге, напитавшись мазутом и угольным духом, ничего уж не может родить.
Вдоль шляха по бурой, верблюжьей окраски траве темнели полусгнившие, завяленные солнцем трупы лошадей, быков, коров, тянулись ослепшими мордами к вершившему над ними свой дневной поход пылающему солнцу. Тоскующими мертвенными россыпями, пророслями смерти посреди бесприютной пустыни тянулись скелеты с лохмотьями шерсти и черного мяса, давно уж вымытые добела дождями рогатые и лошадиные растресканные черепа, обглоданные ветром реберные дуги, тележные оси, колеса, вальки — останки беженских обозов, иногородних и казачьих, катавшихся туда-сюда по беспредельной выжженной степи от Маныча до Волги, в зависимости от того, чья сила берет верх, как если бы под ними, стариками, бабами, детишками, качельной доской ходила земля. Иной раз, при взгляде с земли, от костра, вся степь казалась зарешеченной костями до самой нитки горизонта.
Тоску наводило не бегство, не позор поражения, а скорей подчиненность вот этой войны круговому движению времени — сознание того, что как весна сменяет зиму и летняя трава, отжив свое, ложится под лучащим смерть холодным солнцем осени, так и будут кататься донские полки и все время растущие красные армии по чужим и родимым степям, где трава поглощает следы лошадиных копыт и земля со всеядной, одинаковой жадностью впитывает кровь и этих, и тех.
Война эта сожгла понятие родимой стороны, чужой земли и возвращения домой, поскольку родина теперь была повсюду и нигде, напополам и вперекат принадлежащая тебе и красным. Война отменила понятие «пленный», поскольку пленных следовало отпускать домой, гнать, откуда пришли, а они не пришли, а на той же земле родились, и дом их был рядом с твоим, и с глаз убрать их не было возможности — разве только под землю. И вот эта-то неразделимость всего, что вокруг, неизбежность топтать одну степь и дышать одним воздухом и закипала в людях ненавистью, какую не внушали им ни немец с пулеметом и удушливыми газами, ни смуглый мадьярский гусар, ни маленький косой японец, бесконечно далекий от русского речью и обликом.
Пока донские части совместно с добровольцами Деникина ломили на Царицын, казалось, уж бесповоротно очистив от красных весь Дон, пока Матвей с багаевцами воевал за сотни верст от собственного дома, он был спокоен за семью. Теперь же, когда в спину накатывало всесминающее «Леденев», все чувства в нем были задавлены страхом. Не думал о возмездии, о каре, даже о том, что некая безличная, никак не связанная с леденевской волей сила ни за что не простит ему его, халзановской, как прежде полнокровной, не порушенной жизни — уравняет его с Леденевым, со «всеми»: не может быть, чтоб у него, Матвея, ничего и никого не отобрали, когда уже у каждого второго что-то отнято, отрезан какой-то кусок: отец, брат, жена… Он видел другое: справедливости не существует, нет ничего такого, перед чем бы мог остановиться, попятиться, смутиться человек — хоть красный, хоть белый. Любой, единожды убивший брата своего, переступает человеческую правду раз и навсегда и ничего уже не может ни убавить, ни прибавить к своему очерствению. Из души уже нечего черпать: ни стыда, ни греха, ни даже памяти о матери, о детстве, когда и куренка зарезанного было жалко.
Леденев покрывал до восьмидесяти верст за дневной переход. Так и стой тут, багаевец, насмерть, на родимой земле, — не за то ли пошел воевать: за курень, за любовь, за детей? Неужель такой страх нагоняет этот красный дракон, что уже и коня под собою не чуешь? Ты-то знаешь, что он, Леденев, — человек, так же кровь у него течет, как у тебя. Ну а если и смертью своей ничего не изменишь? Одной-то душой, бирюку легко в жизнь играть — «орел или решка». Своя жизнь — вот, под кожей, в теле: попробуй ее отбери, это надо еще посмотреть, кто из кого быстрее душу вынет. А Дарья с Максимкой одни — без тебя.
Он видел, что сделали с леденевской любовью, и сила кровного родства тянула его из казачьих рядов — бросить сотню свою и прямком скакать к Дону, вскинуть сына в седло, унести на тот берег, в заповедную синюю даль, что отсюда представляется недосягаемой для любого врага.
Все его односумы-багаевцы извелись, извертелись в оглядке на свои курени, истекая такой же тоской и тревогой за них. Тут уж ему как сотенному командиру надлежало следить, чтоб никто не сбежал. Не он, Матвей, командовал дивизией, а то бы непременно повернул от Сусатского к югу, словно зверь от норы и детенышей, уводя за собою врагов, и это ощущенье бессилия — на стыке с абсолютной властью Леденева — было мучительно ему как никогда, как чувственный призрак отрезанных ног или рук инвалиду.
Мамантов, конечно, не думал о жизнях багаевских баб и детей, но, опасаясь быть зажатым в узком клине между Доном и Манычем, решил отступать не по берегу, а именно к югу, в бескрайнюю степь, что сделало для Леденева движение к Багаевской бессмысленным, — и трубным кличем журавлей, сулящим волю, прозвучал для Матвея этот новый приказ.
LIII
Февраль 1920-го, Багаевская, Кавказский фронт
Арестовывать было давно уже, в сущности, некого. За январь и февраль в Багаевской перебывало много красных — и штаб Первой Конной, и две стрелковые дивизии. Все истые враги и подозрительные элементы, купцы, кулаки, богатеи, родня белоказачьих офицеров либо бежали вместе с отходящими частями белых, либо были уже арестованы, расстреляны на месте, посажены в подвалы, отправлены под трибунальскими конвоями на тот берег Дона… и было даже удивительно, что никуда не подевалась эта женщина.