— А раньше кого убивал? Не людей? Да не таких же казаков, какие с красными пошли? Святых угодников ни среди тех, ни среди этих нету. Ты думаешь, я белым такой уж приверженный был? Ты думаешь, нас, казаков, генералы бы вывели к воле да старого Бога вернули? Нет, Бога мы все отменили, и красные, и белые. Да и на что он, Бог, каким нас попы потешали? Народу что при царе, что при коммунистах, что с Богом, что без Бога все одно ярмо. Человек волю сам, своей силой берет, да каждый ровно столько, сколько вынести может. Крест она, воля. Платить за нее надо — тому, кто тебе эту волю дает. Кровью братской плачу — другой-то платы уж давно никто не признает.
— Ты жизню чужую украл. Его замест тебя убили, а ты замест него, выходит, будешь жить?
— А я его об этом не просил. Я что же, сам его убил, по умыслу, чтоб жизнь его украсть, как Каин у Авеля божье призрение? А было так: вернулся с того света, едва глаза открыл — и я уже он. Куда было деваться? Из кожи новой лезть? От кого отрекаться? На себя самого доносить? Чтобы как воскресили, так и обратно в прах затолочили бы?
— Ну и как же ты думаешь жить? Все чужое, все новое: и планида, и войско, и слава — а жена с сыном старые? Бывает такое?
— А нынче наша жизнь и есть то, чего не бывает.
— А мне как прикажешь? Называть тебя как? Живого окликать что мертвого? Аль мертвого, выходит, что живого? Так ить и с ума свихнуться недолго. А ну как перепутаю? А сам сколько сможешь вот так проживать? Неужели никто не признает?
— Так ить некому уж признавать. Много ль наших станичников да твоих хуторных по земле ишо ходят? Кто жив, по Дону рассори́лись, с Буденным гуляют да в прочих красных армиях, а кто в белых, те к морю уйдут — считай, что в могилу. Мирона убили.
— И его в твою пользу, выходит, — сказала она ненавидяще. — Опять не просил?
— Уж он бы меня как надо признал.
— А сын? — прошипела она. — Сын как тебя признает? Звать-то, звать будет как?
— За отца и признает — никому не соврет. Усыновлю его и на тебе другой раз женюсь. Нынче с этим не в церковь к попу — к комиссару идти. А Богу и того венчанья хватит. Или как же ты думаешь жить? Ты-то, ты? Без меня? Ить заберут, угонят на чужбину, заездят насмерть, если сразу не придавят. Асю-то помнишь? Это такое колесо: наедет — костей не соберешь. А Максимка чего же? Побираться пойдет? Колесную мазь обтирать под вагонами? Волчонком станет жить? Ну вот и подумай, как тебе лучше быть — женой казака все одно что за мертвым или за красным генералом, покудова живым. Тем более что никого не предашь — так выходит? — зашелся в смехе, будто в кашле, Леденев. — Кого ждала, того и дождалась. Ить как ни выверни, а все одно меня.
— Тебя, да не тебя. Суда не боишься, ни от коммунистов, ни божьего, а все одно ить против правды. Не жизнь это будет. Все краденое. Меня — ишо ладно, а нынче жизнь его украл, заслуги, войско… Чего и отобрать нельзя у человека, все твоим нынче стало. Кругом ему должен, а как же отдашь? Ежли он уже мертвый? Так-то и заживем?
— Ну а как же лопух на могиле растет? — ответил Леденев, и в голосе его почувствовалась камнеломная сила травы.
— Так ить мы не трава — где ни сей, все одно солнцу радуется. У людей кубыть совесть должна быть.
— Совесть? Совесть медленно убивает. В аду-то, старики нам говорили, на сковородках будем жариться, а тут на земле, пока жив, совесть гложет, когтит тебя как зверь какой. А помрешь — так и совесть тебя убивать перестанет. Так что пускай казнит, все одно жить охота. Я зараз, Дарья, сам себя никак не нащупаю — людей на смерть веду, за будущую жизнь, и так они мне верят, что ее завоюют, так себя не жалеют, что уж грех их обманывать. Раз повел, надо дальше вести, до конца. Выходит, тоже совесть мне их покинуть не дает. За мной их меньше убивают. А что самому суждено… Украсть-то украл, а какую судьбу? Что ж, думаешь, завидную? Неприкосновенный я нынче у большевиков? Да они бы Халзанова-подъесаула, может быть, и скорее помиловали, чем зараз меня, всемирного героя Леденева.
— Ну и зачем же за собой нас тянешь, — опять засмеялась она, — не знаешь, выйдет тебе милость или нет? Опять мы, выходит, при тебе что чумные.
— А потому что без меня, какой ни есть, вам уж точно пропасть. Придут ревтрибунальцы да ревкомовцы — за всех возьмутся по станице, кого раньше не выскребли. Кулацкое семя — клейма не сотрешь. Отправлю вас в Новочеркасск, отыщешь там Зарубина, он нынче в госпитале должен быть, слыхал, на поправку идет, — ему и скажешь, что жена комкора Леденева, что Мирону родня, и письмо к нему дам: так и так, мол, товарищ, мне, может, живому не быть, а жену свою с сыном тебе поручаю. И покончим на этом. Спасайся, сына сбереги. А иначе все зря, как и не было нас на земле. Мы-то, может, свое отлюбили, прикончили наше житье, а ему надо жить. Род наш в нем продолжается. Спит? Поглядеть-то хоть дашь на сынка? Долго я к нему шел.
И не было больше ни слова, лишь шорох, дыхание, скрип половиц — ни разу им, Сергеем, не виданная женщина, наверное, покорно поднялась и молча повела поднявшегося Леденева посмотреть на сына.
Услышанное погребло Сергея, как обвал породы хоронит рудокопа в шахте, и, распятый, придавленный, он медленно, с опаской, по вершку, червячьими извивами рассудка пытался вытащить себя из-под завала. Он, конечно, сказал себе, что Леденев физически не может быть никем, кроме себя, что вся его жизнь — это единая живая непрерывность, никто другой не может воевать, как он; что эта женщина всю жизнь любила только Леденева и что ее сын от него, что плод был в ней, когда ее выдавливали замуж за Халзанова, вот в эту семью, в этот дом, что «я другому отдана и буду век ему верна», что перед казаком Халзановым у нее были долг и вина, может жалость к нему, благодарность за то, что покрыл ее «стыд»; что, видимо, она считает Леденева повинным в гибели своих родителей и братьев, в сиротстве и вдовстве своих соседей и вообще в разрушении мира, который она знала с детства; что она просто не представляет для себя никакой иной жизни — что об этом и шла у них речь…
Но слова об украденной жизни и о приверженности Леденева белым, об отречении его от прежней веры, никуда не сдвигаясь, раздавливали, вытесняли Сергея из него самого, а сверху налегали целые пласты — все-все, что ему было ведомо задолго до этой минуты, чему был свидетелем сам, что и затащило его вот сюда, как собаку в пахучую лисью нору: и пощаженный Леденевым офицер Извеков, и необъяснимо прощенный и оберегаемый Колычев, и Зоин рассказ, что в бреду Леденев вспоминал каких-то матросов, порубанных им под Сарептой.
И, уже не боясь себя выдать, он поставил на место приподнятую половицу и, сгибаясь под тяжестью невозможного знания, двинулся к выходу — сначала на коленях, а потом на четвереньках. Протиснулся в лаз, поднялся с карачек, пересек мертвый двор и толкнулся в калитку.
Шел, кидая ногами, как пьяный. Прижавший к полночи мороз сдавил ему голову и как бы вытянул из глубины сознания прочитанные накануне строчки, записанные безымянным офицером в дневнике: «Я похвально благодарю храброго командира сотни Матвея Халзанова… И какое лицо! Будто из самородного камня… Он заметно робеет перед фотографическим аппаратом… Его снимают для “Донской волны”…» В мозгу его вспыхнула лампа, и он побежал.