Придержал запаленного Грома, подпуская к себе самых резвых поближе, и, забрав правый повод, на крутом повороте швырнул себя вбок. Рухнул вниз головой, захватив бока Грома ногами, как в кузнечные клещи, весь скрывшись за живым, неистово подвижным мускульным заплотом, услыхал оглушительно близкий хлопок и свалил красноармейского скакуна из нагана, саданув из-под конского брюха.
Гришка с Фролом ушли на полсотни саженей… Повертев головою, как флюгером под порывами ветра, Матвей послал коня в теклину буерака. Как семак сквозь прореху в кармане, провалился сквозь землю. Что, взяли казака?
Прошел с три версты по пустынному руслу, направляя свой бег на закат и усильно прислушиваясь к отдаленному мягкому гулу копыт и стрельбе наверху. Холодок одиночества судорожил напряженное тело, сосал нутро, лизал суставы. Неправдивая тишь затопила овраг, и только стукот собственных копыт остался. Перебился на рысь и проехал еще с полверсты. Хотел фуражкой утереть со лба едучий пот, заливавший глаза, и только тут и обнаружил: потерял — и тотчас за спиной, казалось, прямо на него, как подмытый пласт глины, обрушилось что-то огромное… Сыпкий топот копыт — Гром шарахнулся в сторону — полоснуло по сердцу визгливое ржание — дикий сдвоенный вскрик — и Матвей каждым пальцем ноги, каждым волосом на голове ощутил уже неотстранимую близость чужих, на затылке почуял глазок вороненого дула и голову свою — мгновенно опрокинутой бутылкой, слишком полной, чтоб вода разом хлынула наземь.
Что есть силы метнул себя вправо, уклоняясь от выстрела в череп, крутанул Грома штопором, мертво стиснув вкипевшую рукоятку нагана… Сокрушительно-садкий удар прямо в голову на мгновение вырвал сознание, и Матвей не поверил, что он не исчез и как будто бы даже не падает… Двое красноармейцев — по виду мадьяр — потрясенно, приниженно пятились! В глазах плескался ужас — перед ним, Матвеем. А дальше сделалось совсем уже невероятное: один из них, вытягиваясь в струнку, козырнул ему и что-то прокричал.
Контуженный, он разобрал по губам лишь два слова — «прости» и «товарищ». Покачнулся в седле — и они подхватили его. Отпустили — едва ворохнулся, вырываясь из рук. Повернул Грома в бегство — и оба поскакали следом, как конвой, настигая, равняясь, по-собачьи любовно заглядывая в его тугое, непослушное лицо.
Догадавшись, что может командовать ими, он отгоняюще махнул рукой с наганом — и они придержали коней… Очутившись один, на свободе, не слыша даже собственных копыт, наметом прошел с две версты и, осадив коня в истоке обмелевшего оврага, огляделся. Никого — как и не было. Но откуда тогда эта боль в левом ухе? И почему он головою еле может повести? Тянуло к земле, к конской шее…
Своих нагнал под хутором Камышеваха. Мучным кулем упал с седла. Подскочившие Гришка и Фрол помогли опуститься на землю. Он был так измочален, что в нем только сердце, казалось, не остановилось, а умом поравнялся с младенцем и даже не пытался объяснить себе произошедшее. Лишь в виду Хомутовской нащупал себя и почуял огромное, неутолимое, какое-то ребяческое любопытство к тайне своего спасения. И тем острее было это чувство, что самой своей кровью уже догадался, кому и чему обязан он жизнью. Лицо — больше нечему было затмить его казацкие лампасы и офицерские погоны. И этот страх и это обожание, эта песья готовность прочитать по глазам, слизать с руки любое повеление.
Так вот, значит, какую он взял силу. Выходит, вот что взволновало его, Матвея, в первое мгновение знакомства с мужиком. Выходит, вот чего он испугался, как лошадь собственной же тени. Но почему же раньше-то никто не замечал? Гремучинцы не видели. Гришка-шуряк! Сыздетства его знает, в глаза ему заглядывал по двадцать раз на дню — и этот не видел? Разве только что Дарья одна — бабьим взглядом, нутром угадала, — да и та от своих же догадок отнекивалась.
Как будто уж с испугом взглядывая на Григория: неужто и теперь не примечает? — Матвей не мог поверить в то, что подтверждалось уже самой его не оборвавшейся, еще раз подаренной жизнью. Темно, неизъяснимо удивлялся таинственной работе двух кровей, двух разных, веками нигде не сливавшихся, поврозь текущих ручейков: как же сделалось так, что двум лицам и вправду были приданы единые черты? Почему же их сходство проявилось не сразу, а спустя много лет — как вода точит глыбы самородного камня, как ветер по песчинке сдувает древние курганы. А может, этим двум кровям, халзановской и леденевской, нужна была особая возгонка — и тою, великой, и, главное, этой войной, совсем уже навыворотной, братской, — вот кровь и заработала на сходство, которое, быть может, и не замышлялось природой изначально?
Теперь уже все казачьи и мужичьи лица сделались похожими — одна печать ожесточения, тоски. Но Гришка все-таки есть Гришка. Шаронов, Богучарсков, Свечников — ни одного ни с кем не перепутаешь. «А может, уж некому нас различать?» — оледенил Матвея суеверный ужас. Различают родные, любимые — а Леденева уже некому любить. Быть может, и его, Матвея, скоро будет некому? Нет, этого не может быть… Зачем, кому понадобилось сходство и даже полная неотличимость двух людей, которые уж ни на чем не примирятся? Может, это такая издевка природы: угадай себя в смертном враге, замахнись на свое отражение? Быть может, это сама жизнь так выражает свое великое недоумение: почему двое сильных, по нутру своему столь похожих людей убивают друг друга, когда им впору биться вместе — за родную землю, против русских врагов?
«Только кто же враги-то? — смеялся Матвей. — Мы друг другу и есть». Пришли бы всех русских неволить чужие — да он тогда бы был счастливейшим на свете человеком. А как быть с самими собой?.. Зачем это сходство? Чтоб еще больше развести Матвея с Леденевым, озлобляя своей совершенной бессмысленностью и мучительной необъяснимостью? Чтоб каждый из них понял что?.. Да ведь и не вчера она была заложена, намечена меж ними, эта схожесть, — раздумывал он, оглаживая свою бритую после сыпного тифа голову, — задолго до войны, еще когда парнями в Гремучем состязались, за Дарью бились, дурни, не нюхавшие крови. Выходит, одно баловство, как дети или гончары-затейники месят мокрую глину, лепят кукол, зверушек, свистульки, играют в них, женят, разводят, сшибают их лбами, рогами, продают за полушку на ярмарке, разобьешь же — не жалко.
Впрочем, нынче в овраге явилась и польза. Кипит в траве борьба за жизнь — природа наносит на крылья жуков, кожу змей причудливо-лукавые узоры, отпугивает хищников, обманывает жертв, выдает беззащитных за грозных и живое за мертвое. Ну а тут человек — он, Матвей, — поневоле прикинулся собственным самым страшным врагом. Не гимнастеркой цвета хаки, не наивным переодеванием, а лицом обманул. Будут двое мадьяр на привалах шепотком вспоминать удивительный случай, никому не расскажут — как рыбы всю жизнь промолчат, хороня глубоко про себя, что едва не ухлопали собственного вожака, в которого верят, как в бога.
В станице Хомутовской, к которой подошли глубокой ночью, не утерпел-таки и прямо у Григория спросил: не примечал ли тот, что схожи.
— А и похож, — ответил Гришка. — Раньше будто и думки такой не проскакивало — то же самое, что кабарду с дончаком перепутать. А вот воротились с германской — и начал я маленько примечать. А как в плен-то к нему угодил — матерь божья! На коий-то миг вовзят потерялся: кубыть и впрямь не он, а ты ко мне идешь. И знаю, что он, больше некому, на смерть свою гляжу, а все одно как будто ты. Нос, нос…