— Вы хотите сказать, — цедить начал Троцкий, — что я хочу поставить на армию изменников? Поддерживаете мнение товарища Сталина?
— Мне до мнения товарища Сталина — что коню до газеты «Известия». Я только то хочу сказать, что без коня, с одной пехотой концы нам генералы наведут ишо до белых мух, каких бы мозговитых над нами ни поставили. Пехота в условиях этой войны, что кислое тесто — меси его как хочешь, что и наблюдаем. Не числом генералы нас бьют, а маневром, потому как имеют обилие конницы, ее у одного Краснова двадцать тысяч да у кубанцев тыщ двенадцать будет. У нас дай бог тыщ десять, и все по стрелковым дивизиям рассорены, живут при них малыми горстками, как собаки при стаде баранов, и сами на таком же овечьем положении — ни укусить, ни сворой встретить, ничего не могут. В один кулак сводить их надо да под одну хорошую руку.
— Уж не под вашу ли, Леденев? С чего вы это взяли, что лучше кадрового офицера понимаете природу кавалерии? Кавалерия — это военная аристократия, рыцарство. И нечего с мужицким лаптем соваться в калашный ряд.
— А кто этих самых графьев в Петрограде на кровных англичанах гарцевать учил? — ощерился Леденев от обиды. — А зараз сколько генералов под Царицыном? Все как есть генерального штаба, а кто же им вкалывал?
— Да будет вам известно, товарищ стратег, — отчеканил один из приехавших с Троцким полковников, седоватый, подстриженный ежиком, с умным, желчным лицом в золоченом пенсне, — что роль кавалерии в современной военной теории рассматривается как крайне незначительная, а в будущих войнах ее вообще не будет существовать. Что будут делать ваши гунны и сарматы перед сплошными линиями обороны до пятидесяти верст в глубину?
— А иде ж вы его видели у нас — сплошной-то фронт? — ответил Леденев, не сумев скрыть презрения. — Степь такую, как наша, траншеями не опояшешь — для этого людей покуда не хватает ни у белых, ни у нас. В любом широком фронте, какой на сто верст растянулся, найдется отрезок, где тонко, — туда-то и всаживай клин. А как же быстро перегруппировку сделать, ежли не на конях? Ну вот и выходит: кто больше конницы имеет, за тем и прорыв, и обход, и охват. Тогда лишь кавалерия существовать не будет, когда такую сделают машину, чтобы она быстрее лошади бежала, да всюду, где захочешь, по балкам, по болотам, бездорожно. Железные то будут клинья, чтоб фронты на всю глубину прорывать. А нынче если конницу по армии в кулак не соберем, то так и будем перед казаками пресмыкаться навроде черепах или ужей. Или что ж, всю Россию мужицкими трупами выстелем и по трупам дойдем до соленой воды? Это кто ж тогда в будущем трудовом нашем царстве хозяйствовать будет? Ветра да вороны?..
Несметные, как летом кузнечики в степи, звенели в голове серебряные бубенцы, и крови кипяток расплавлял леденевское тело, плывущее куда-то в беспредельном зыбком мире, но он еще мыслил и чувствовал. Бредовое его сознание лепило образы уже не большевистской власти, а не виданных миром боевых построений. Он как будто уж понял, что во всех исхищрениях стратегической мысли нет ничего, чего не знал бы первобытный, еще не приручивший лошадь человек. Прокрасться сквозь чащобу и, навалившись с флангов, окружить. Распалить на погоню и ложным бегством навести на яму с кольями. Но почему же вожаки уже не первобытных стай, а обученных строю полков и дивизий, хорошо понимая наивную первооснову любого лукавого хода, все одно попадаются в вентерь, дают себя завлечь или не сходят с места, когда вся земля под ногами гудит: «Берегись, сейчас тебя охватят, закольцуют», становятся беспомощны перед своим врагом, как древнее чудовище перед бесклыкой силой изобретательного человека? Не на одном и том же, стал быть, спотыкаются — возможны повороты одной и той же мысли, стратегии, известной и волкам. Так не вчера родившийся и много повидавший человек предвидит мороз, ледоход, половодье и знает, чем они грозят его хозяйству, но ведь не ждет всемирного потопа и несказанно поражается необычайно раннему разливу.
Таким-то вожаком и надо быть — многообразным и свободным, как природа. Он все чаще испытывал чистое детское чувство обладания новой, единственной вещью, которую сам для себя и создал. Увидев в первый раз поставленный на бричку пулемет, еще не укрепленный, а попросту перевозимый, он задрожал от вожделенья, как борзой кобель от заячьего следа. Запряженная парой, а лучше четверкой коней, окованная понизу железом колонистская тачанка, сыздетства знаемая зауряднейшая бричка, ходившая неистовым наметом лишь на свадьбах, захлебываясь звоном громышков, давала несказанные способности маневра, приманки, вентеря, завесы, истребления. Поди замани казака на засаду — тот ведь тоже не хворостом склячен: как карась, на приваду, дуром не попрет. А тут летучий вентерь, наступательный, беспроглядно сокрытый в атакующей конной громаде, — расставляй где захочешь на полном скаку и в любую минуту. Полусотня тачанок идет вслед за лавой, неотрывная, неразличимая в той же пыли, и вот тут-то расходится крыльями лава, обнажая тачаночный строй, и навстречь торжествующей коннице белых словно из-под земли ударяет огонь.
Порой ему казалось, что только ради этой красоты, самой по себе и ни для чего, он и воюет уж второй год кряду, что она-то и есть торжество революции и торжество его натуры, выпущенной на свободу; что он готов до без конца сочинять эту музыку и что нет нужды вглядываться в недосягаемую солнечную даль и угадывать в ней очертания райского сада. Там ему будет нечего делать. Разве что защищать этот сад, если его придут повырубить чужие.
Он понимал, что выжимает красоту из мяса и костей своих бойцов; что задымится сладким куревом на провесне бархатистая черная зябь, но беспробуден будет сон пошедших за ним, Леденевым, людей, расклиненных шашкой, простроченных из пулемета, истлевающих в братских могилах, и будут биться головой о землю и волчьим голосом кричать простоволосые их бабы в посироченных куренях, и сопливые дети не узнают отцов. Но он давно признал кровь неизбежной и единственно честною платой за все. Все счастье жизни, что могло быть у него, отобрала Гражданская война, и теперь лишь в одной боевой красоте находил Леденев свой единственный смысл. Разве мог он признать, что рабоче-крестьянская революция не победит, а вернее, не даст никому ничего? А за что же тогда отдал Асю?
Он будто проснулся — далекие, странно знакомые, в сознание его пробились голоса. Пошарил помутненными глазами, различил силуэты людей, камышовые крыши каких-то построек.
— Эй, кто тут? — позвал и еле различил свой голос, пришедший будто бы откуда-то извне.
— Туточки я, Роман Семеныч, — возник перед ним Жегаленок.
— Это где мы?
— А в хуторе Нагольном, помнишь? Дальше ехать никак невозможно — до того грязь крутая, уморили коней.
Вобрав живительный весенний воздух в легкие, почувствовал себя как будто и не хворым и сам поднялся с брички, пошел на чей-то баз, с трудом переставляя задеревеневшие, негнущиеся ноги. Войдя в курень, поозирался в чисто выметенной горнице, приметил зеркало на камельке, иконы черного письма и с трудом опустился на лавку.
Дородная, широкая в кости казачка, не то уже старуха, не то издурненная неладным без мужа житьем, ухватисто и резко, не робея, собирала на стол и как-то взвешивающе взглядывала на него, как будто порываясь и не решаясь обратиться с разговором.