— Ты, что ли, будешь Леденев? — спросила наконец, поставив перед ним согретый самовар и не пряча сухих черных глаз, смотревших со злобной решимостью и с отвращеньем безнадежности, с каким глядят иконописные святые на нераскаянного грешника.
— Ну я.
— Из мужиков, слыхала?
— Так точно, из них.
— И за что ж ты, мужик, хочешь всех казаков на Дону извести?
— Какие в свою богатую жизню вцепились, чужой нужды не признают, чего ж с такими делать? А чтоб вас всех искоренить — откуда такое взяла?
— А все оттуда же, из хвороста, — окреп наступательный голос казачки. — Пошел бы да и поглядел по балке, сколько там наших хуторных лежат. А то и не знаешь. Небось твои вояки и стараются — собирают с базов стариков, тоже как и ребят, растелешат и душу там из них вынают, а родным хоронить не велят.
— Кто такие? За что?
— Да кубыть, тебе лучше знать кто, коль ты у красных самый главный воинский начальник. Пришли к нам с Котельникова и на хуторе встали — у всех на шапке красное звездо. Разве больше все нехристи — и жиды, и китайцы, и белобрысые какие-то, по-русски говорят, да будто как пьяные. Ну вот и казнят хуторных казаков, а за что? Видать, за то, что казаки — другой вины и не придумаешь. Кормильцы-то наши все ушли воевать — кто своей доброй волей, а кто силом мобилизованный. Остались одни старики, ребята да бабы. Весь и грех, что родня. Или, скажем, почетным судьей выбирали ишо при царе, или ходит крестами бренчит — да они ить ему, дураку, что грудному дитю погремушки. Чего он против вас, столетошний, могет, тоже как и сопляк?
— Ого как? Смирные? — передразнивая, перебил Жегаленок. — А не такие ли бородачи казаков против нас возмущали? Да, поди, как один богатеи от чужого труда. Ты мне сперва скажи, а сколько у такого десятин земли при старом режиме имелось да работников в поле, а уж я рассужу, контра он или нет.
— А ты, стал быть, за бедняков? — сказала со стоном казачка, по-прежнему смотря на Леденева. — А что ж, казаки все богато живут? Как вышла нам от вашей власти кострибуция, так у иных не табуны, а и последнего быка согнали с базу, и как же ты таким прикажешь проживать? Никак самому в петлю лезть от такого-то равенства? Ну вот и забрехали супротив Советов, а их таких взяли и поотвернули им головы. Какого кто достатка, никто не разбирал… А где, скажи, такое видано, чтоб ради шутки убивали?
— А ты видала — расскажи.
— Что ж, об тебе тебе и рассказать? — засмеялась казачка.
— Да ты говори. Потом посмеемся.
— А комиссар, какой у нас на хуторе стоит, Орлик, что ли, фамилия, так он и измывается. Построят стариков пред ним, а он и говорит: младенец, мол, титьку сосет, ему молоко — пропитание, а у нас, коммунистов, пища — кровь человеческая, потому как мы дети свободы, о как! А дальше ручкой так вот сделает, кубыть, крестом всех зачеркнет, — в расход. Попился кровушки казацкой, и все ему мало, свобода-то его, видать, как наша степь, нигде и не кончается. И у тебя, кубыть, такая же, уж коли слухи поперед тебя бегут: анчихрист ты, и войско у тебя навроде саранчи, как в Библии сказано… А есть у него один не то мужик, не то матрос — так энтот сам и рубит да ишо выхваляется: «Могу, мол, человека развалить до пояса» и гутарит своим: «Чего ставите?» Ну, цепок золотой али ишо чего из справы. Коль развалю — мое, мол, будет. А дальше уж зовет: «Иди сюда, стань смирно…»
Ему показалось, что голову его, как полый чугун, погружают в глубокую воду, усильно, преодолевая встречное сопротивление, проталкивают вглубь, пока голова не наполнится и не пойдет на дно, как камень. А еще он почуял солено-железистый дух, как от моря. Соленая вода — чем больше пьешь, тем больше хочется.
— Не оттого ли твоя власть и часу в одном месте не живет, — продолжала казачка с бесстрашным упорством, — за тобой по земле, ровно хвост за собакой, волочится и только там и держится, где вы со стариками да бабами воюете, пока кормильцы наши не придут и не изгонят вас? И через что же замиряться с ними думаешь? Через такое с нами обращение?
— И зараз стоят? Рубаки-то эти со своим комиссаром?
— И стоят, и, могет быть, ишо из кого-нибудь душу вынают.
— Ну что ж, поглядим.
Он не поехал к балке, где, по словам вот этой Ксении, лежали и пухли убитые, поскольку ничего там не нашел бы из того, чего уже не видел и чего сам не делал.
Со своими бойцами было даже и проще: жалеть их никого было нельзя, как волку — щадить свои ноги. А вот с казаками… Врагу не прикажешь: избавь, мол, меня от гнусной работы — погибни в бою, не заставляй тебя казнить. В исступлении гона, в торжестве над бегущим легко зарубить — шашка будто сама, без твоей на то воли идет в беззащитную шею. А вот когда перед тобой вереница изватланных пленных, не дрожащих от страха, потому что разбиты усталостью, и глухая тоска в их глазах, уже почти бессмысленных от страшного надсада или будто бы даже просящих поскорее избавить их от ожидания смерти, а то смотрящих на тебя с ребяческой мольбой и собачьей влюбленностью, когда иной кужонок по-заячьи кричит: «Не надо, дяденька!», когда такие парни по-утопленницки подаются, не в силах даже рук над головой поднять или как будто бы еще надеясь, что в награду за покорность не зарубят их… Все равно что здоровому изнасиловать дурочку.
Он никого не истязал, но и никого не жалел. Не подвешивал за ноги над разожженным костром, чтобы в черепе медленно закипали мозги, не срезал с людей заживо кожу и не выматывал из них кишки, перевитым клубком, как неизвестное живое существо, сползающие человеку на колени или на лицо — в зависимости от того, как мученика этого подвесят, бойцы его не отрубали людям уши и носы, не вырезали языки и не выкалывали шашками глаза, но в восемнадцатом году все взятые им пленные, как колосья в косилку, попадали в счет мести за Асю.
Никогда не поганил о безоружных свою шашку — брезговал, но ведь приказывать другим — не значит не мараться самому. И мирных баб с детвой не трогал никогда, но в нем закостенело холодное презрение к человеческой жизни. К черной несправедливости Асиной смерти ничья другая не могла прибавить ничего — как к черному солнцу на черном же небе. Но все-таки на миг неизмеримо краткий он слабо чувствовал в чужих умирающих людях как будто не их, постороннюю, а Асину боль, и тогда…
Забравшись в тачанку, он велел гнать на площадь. Под хуторской убогой церковкой построили с полсотни стариков и шестнадцатилетних кужат. Шеренгой перед ними застыл красноармейский взвод. У церковной ограды, на корточках и полулежа — непроницаемые щуплые китайцы, матросы в бушлатах и лентах крест-накрест, белявые, здоровые, в толстоподошвенных ботинках латыши.
— … Лиона более не существует! — надсаживая горло, резал длинновязый тощий человек в нескладно сидящей на нем черной кожанке и кожаных же авиаторских штанах. — И мы теперь скажем: «Казачество восстало против революции, казачества более не существует!»
Кроме красноармейцев, эту речь его слушали десятка полтора немых от горя баб да мальчата висели на старой раскидистой груше.