Комиссар, оборвав свою речь, обернулся на топот, шафраново-румяное, как в лихорадке, носатое и густобровое лицо изобразило раздражение и даже будто бы страдание — совсем как у ребенка, который только что играл, воображая себя кем-то необыкновенным, и, вдруг споткнувшись, грохнулся на скучную, неприветную землю.
Роман сошел с брички и пошел на него.
— А вы, товарищ?.. Послушайте, вы же начдив Леденев? — спросил комиссар удивленно-почтительно и, приосаниваясь, долго посмотрел ему в глаза.
Что-то клейкое, вязкое, неотстранимое было в этих блестящих и черных глазах, как будто приглашавших, причащавших Леденеву к тому, что здесь вершилось, к полезному, необходимому общему делу, — и в то же время жадно-торжествующее, от детского чувства присвоения новой, удивительной вещи.
— Мимо ехал — заслушался. Уж больно пышно говоришь ты, Орлик.
— Да, ваша правда, надо покороче, — еще больше румянея, пробормотал комиссар. — Не стоит метать жемчуг перед свиньями. Отходную над каждой партией читать — так и времени никакого не хватит. Болтлив становлюсь, виноват. Давнишняя привычка все подробно объяснять. А кому объяснять-то? Себе? Да я и так все понимаю. Им? Они понимают один язык — силы.
— А ты, стало быть, человек? — спросил Леденев, почувствовав, как темя наливается свинцом и тошнота подкатывает к горлу. — Людей-то режешь ради красного словца. Чем больше их порежешь, тем больше слов красивых скажешь — чем больше слов скажешь, тем больше побьешь. Глядишь, и мировую революцию так сделаешь, да только кто же тебя слушать будет на пустой земле?
— Не понимаю вас, товарищ Леденев, — задрожал Орлик голосом, теперь уже отталкивающе глядя на него. — Вы, кажется, больны. Единственное извинение, а нет — с такими словами…
— Да, болен. Врач сказал, будто тиф у меня. Известная болезнь, людская, от вши спасенья нету на войне. А вот чем ты, оратор, болен, науке, верно, вовсе не известно. Народ вон на правеж тебе достался темный, иные и грамоты не разумеют, немые, выходит, как звери, а ты над ними — что же, высший разум? Как бог, их жизнями распоряжаешься? Так я тебя зараз на землю ссажу.
— Да ты-и-и… — взвизгнул как паровоз комиссар. — Я полномочный представитель Гражданупра Южфронта. Езжай, больной, лечись, иначе ответишь за все как здоровый!
— Я слыхал, у тебя тут рубака есть — человека до пояса может расклинить, — продолжил Леденев, шагнув к отаре арестованных. — Где ты есть, знаменитый герой, покажись.
С земли поднялся дюжий, толстошеий мужик в английском френче плотного сукна и алых гусарских чакчирах — рукава были коротки, френч чуть не лопался на могучих плечах. Гадательно-непонимающе смотря на Леденева выпуклыми, пустыми глазами, увалисто пошел к нему. В беспамятных этих глазах если что-то и было сейчас, то не страх, не тревога, а одно любопытство — как будто такое же, с каким ребятишки на груше глядят на убийство людей: а как убивают? а много ли крови? больше, чем из овцы иль свиньи?
Роман вдруг вспомнил, как мальчишкой однажды изловил в степи у норки суслика, чуть придушил его и начал потрошить — не для того, чтобы зажарить на костре и съесть (нет, голод бы все объяснил), а будто только для того, чтоб посмотреть, что у потешного зверька внутри, как в нем, еще живом, трепещет сердчишко, как из него уходит жизнь…
— А ну-ка, дед, подвинься, — толкнул Леденев плечом старика, вставая меж приговоренных.
В глазах вот этого естествоиспытательного палача он увидел своих мужиков: фронтовики и возмужалые, понюхавшие пороху кужата вроде Мишки Жегаленка приканчивали пленных с бесчувствием привычки, а иные — с охотой, вытягивая сладость власти из беспомощных людей, как медовую каплю из порожней корчажки. Откуда же это болезненное удовольствие? Откуда это гадостно-проникновенное «Не боись, дорогой. Ну чего ты как маленький? Умирать-то когда-нибудь надо. Сымай, сымай сапожки. И штанишки туда же. Они уж тебе боле ни к чему… О, да ты обмарался. Ничего, брат, до рая и в мокрых подштанниках пустят»…
— Давай, покажи себя.
— Да вы бы отошли, товарищ командир, а то ведь замараетесь, — добродушно сказал ему малый, кладя тяжелую, как слиток, каршеватую ладонь на медную головку шашки.
— Да я уже так об чужую кровь измазался, что одежи не жалко. Меня и руби. До пояса. Ну.
— Да как же вас-то? — Страх мутью налил уже не смеющиеся, оторопелые глаза, наполнил их всклень и выплеснулся на лицо.
— А ты думал — как? Всю жизнь таких будешь рубить, какие ответить не могут? В природе так не бывает — в ней разные звери есть.
— Да наш же вы, наш.
— Нет, брат, не ваш. Таких, как ты, я, ровно волк собачью свору, больше всех ненавижу. Руби, блядский сын, а то зоб с потрохами вырву.
Рванул мужик шашку из ножен — шагнул ему навстречу и не глядя поймал Леденев хрящеватое горло и тотчас же следом запястье, привычным движением вывернул обмякшую руку бойца, с капустным хрустом насадив придушенно хрипящего на острие, и дал ему упасть вперед на силе порыва к земле. Стальное жало красным выбежало из спины в двух вершках от ремня, приподымаясь в такт дыханию, как жезл капельмейстера на военном параде. С раскромсанными внутренностями, мужик был еще жив, царапал носками сапог непросохшую бархатистую землю, пресмыкался, выматывая из себя шевелящиеся бугорчато-раздутые кишки, распространяя тошный запах человеческого кала и непереваренной пищи.
Все было сделано так быстро и легко, таким неестественным был леденевский приказ рубить его, начдива, вместо арестованных, что ни один чужой красноармеец даже не шелохнулся. Один лишь Орлик судорожно лапал кобуру, крича:
— Не сметь! Ответишь! Слово комиссару!
Жегаленок, ощерившись, вытянул Орлика плетью. Конвойцы Леденева смахнули с плеч винтовки и, вскидывая на дыбы коней, кричали:
— А ну стоять! Кидай винты! Всех в черепки поколем зараз!
— Ответишь, Леденев! — надсаживался Орлик, повалившись. — Судом трибунала…
Чужих красноармейцев на прикидку было более полсотни — едва не втрое больше, чем его конвойцев, но Леденев уже не думал ни о чем.
— Отряд ваш арестовываю как врагов революции за возмущение народа против Красной армии. Мирошников.
— Здесь!
— Взять под конвой и гнать в Котельниково. Всех казаков по хутору о том оповестить — пусть проводят как следует.
— Роман Семеныч, любушка, так не уйдут ить дальше энтого кургана, всех насмерть побьют — какая в них лютость-то зараз горит, в хуторных.
— Кто дойдет — его счастье.
— А комиссара-то куда?
— Со всеми. Скрозь строй. Не все ему в жертву людей приносить — пускай и себя принесет.
— Я ведь молчать не буду, слышишь ты?! Уж лучше здесь меня кончай, чтобы не вышло из глуши!.. — толкаемый конями, выкрикивал Орлик, усиливаясь взглядом сковырнуть Леденева с земли.
— Да вышло уже. Далеко о тебе, Орлик, слава идет — как ты народ к социализму прививаешь. А через тебя и обо мне пошла такая же.