— Зачем же ему вредить себе было? — остановил Сергея Сажин. — Чтоб на него последнего подумали? Так ведь и так…
— Да если б не его ужасное ранение, к нам и комиссию, быть может, не прислали бы. А так и кричал громче всех: «На помощь! Леденев — предатель революции!», и вот он, чудом уцелевший мученик, непогрешимый рыцарь истины рядом с предательски убитыми. Иные из трусости стреляют в себя, чтобы в бой не идти, а ты себя, Паша, как кающийся грешник, истязал — чтоб только уничтожить Леденева. В тот день ты, видимо, и вправду заболел, но уж, конечно, не страшней, чем я, о чем мне и сказала Зоя, которая в тот день приехала тебя лечить, а ты и воспользовался. Она ведь хоть и барышня, верхом умеет ездить превосходно.
— Так что ж, это девица с Чюпахиным снеслась? — воскликнул Сажин.
— А зачем же она пошла с корпусом? — сказал Сергей, как будто уж в последний раз коснувшись Зои сердцем. — В паскудство, в грязь, в кровь? Да потому что этот вот пришел и пригрозил, что передаст ее в саратовскую губчека. Нарисовал чудовищные извращения. Обещал переправить к отцу. И держал при себе — до удобного случая. Добудь ты, Паша, тот пакет — наутро бы лично явился в Раздорскую. Рассказать, как я умер у тебя на руках. И уж такой бы леденевский заговор раскрыл, что нас свои бы на Дону картечью встретили.
— Ну, так… — впервые за все время растерялся Сажин. — А как же с офицерами-то этими? Тут старая связь должна быть, тут их благородия с их благородиями знаться должны, я так понимаю.
— Правильно понимаете. Поэтому мы с вами и искали белого агента. Всех подозревали, у кого биография в пятнах. И Мерфельд — генеральский пасынок, и Колычев — сын атамана, и даже Леденев… — засмеялся Сергей, — сами знаете. И долго бы еще искали, когда б мне Мишка Жегаленок не сказал, что если бы пошел шпионить к белым, то обрядился бы в попа. Один ты у нас, Паша, святей папы римского. Путейский рабочий, с пятнадцатого года большевик и сын большевика. Ну было, перегнул в карательном отряде палку — так ведь у нас много таких. Для которых безжалостность — это уже добродетель, даже как бы и признак настоящего большевика: чем злее бьешь людей по классовому признаку, тем больше коммунист. Вот тебе и поверили снова. И все необходимые пароли для связи с белыми разведкой и подпольем ты получил от Разведупра нашего Южфронта. Тебе было поручено участвовать в специальной операции. Поддерживать связь лично с полковником Раснянским от имени агента Ангела, которого мы взяли в сентябре. И первое, что было передано, — дочь богатейшего донского фабриканта Игумнова жива и служит в нашем корпусе. Ты даже отправил Раснянскому новенькую ее фотокарточку. Мол, Ангел не раскрыт и готов, как и прежде, поставлять драгоценные сведения. А потом уж ты передал, что Леденев и дальше на Царицын будет бить, а корпус в это время повернул на север.
— Ну вы, однако же, и голова, — признал закаменевший в напряженном внимании Сажин. — А я ведь смекнул, что вас не просто так послали, а из самого центра. Иначе бы откуда вы про Ангела узнали.
— Да, ты голова, — сказал Шигонин тем же ровным голосом, смотря на Сергея каким-то неотрывно липким, останавливающим взглядом своих белесых глаз. — Вовсе не ожидал от тебя. Я думал, ты гнилой интеллигентик, русский мальчик с той самою слезинкою ребенка на весах, а ты даже эту овечку для истины не пожалел, институточку чистую. Со всеми потрохами на алтарь принес — любовь-то свою. А может, и не было никакой любви, а, Сережа? Твоя-то в чем истина? Зачем ты пошел в революцию? Построить всемирное царство труда? Идти и гибнуть безупречно? И человеков лишних не губить при этом, и всем сиротам слезки утирать? А так бывает? Христос не мир принес, но меч, а пролетариат свою идею должен мирно проповедовать? Одну, другую щеку подставлять — в надежде, что череп окажется крепче, чем казацкая шашка? А как же Леденев? Ведь он твой бог. Уж он-то казачков порезал — куда мне со Стальным отрядом! А все равно тебя, Сережа, возбуждает — звериная-то мощь. Быть может, как раз таки лютость его — бессмертия грядущего залог?.. А может, ты как я? Вон как ты хорошо меня понял. Что я в Стальном отряде властью упивался: двуногих тварей миллионы и так далее. Так мы и пришли первым делом за властью, да, Сажин? За властью, которой у нас в сорока поколениях не было, и еще тыщу лет бы ходили в ярме, когда бы слюнявились жалостью к каждому, кто сосал из нас кровь. Весь и вопрос, чья власть и кто кого гнетет — вот эти Игумновы нас или мы их, установив над этой гнидой диктатуру. Ра-бо-чую, Сережа, диктатуру, что означает: только мы, рабочие, есть люди. А что до сладости, мой милый, — да, власть — это удовольствие для человека, и это так же верно, как и то, что у нас с тобой по десять пальцев на руках и по тридцать два зуба. У-у, как ты стиснул челюсти. Отрицаешь? Не веришь? Не хочешь смотреть на себя самого? Ты в своем чистом отрочестве, надо думать, лягушечек резал — ну, по примеру папочки-врача и, конечно, из тяги к познанию, как оно все в природе устроено, из благородного, конечно, побуждения облагодетельствовать человечество какой-нибудь прививкой. Но кроме радости познания, скажи мне, что ты чувствовал, когда терзал живую тварь? Ну? Только честно. Ведь у-до-воль-ствие, тебе самому непонятное, темное, стыдное, но оттого еще острее, слаще удовольствие. Оно ведь, это наслаждение, много раньше тебя родилось, даже не с первым человеком на земле, а, надо думать, с первой обезьяной. В тебе, в Леденеве твоем, в последнем солдатишке, который кого-то ведет на распыл, — во всех оно тлеет. Ты думаешь, русский народ пошел за нами почему? За землю? За волю? За волю, Сережа, — за такую вот волю. За то, чтобы каждый хотя бы на миг стал богом над кем-то, как ты над лягушкой. Иначе бы и городить не стоило — ты просто не хочешь признать.
— Отчего же? Признаю. Я теперь это знаю. Есть такие, как ты. Судить же обо всех в народе по себе — все равно что холерной бацилле считать себя вершиной мироздания, точнее, свою форму жизни — единственной на свете.
— Да разве же я по себе сужу? — улыбнулся Шигонин. — Да возьми же ты в толк, что высшая, верней единственная правда заключается в том, чтоб немногие жрали всех остальных. Любая власть, Сережа, начинается с того, что запрещает своему народу все, чем наслаждается сама. Иначе и стремиться к власти не было бы смысла. Ты думаешь, твой Леденев не таков? Да и какая разница, какой он, ведь мы все равно раздавим его очень скоро. Ему не простят его силы. Как я не простил ему своего унижения. Его же боятся как зверя, которого никак не приручишь. Сейчас настоящая власть у него — тут ты прав, — ибо всякая власть, как ты помнишь, основана на чуде, тайне и авторитете. Он совершает чудеса, никто не понимает, как он это делает, и потому крестьянская стихия верует в него, как в бога. Ей нужен бог — не тот, страдавший на кресте и никого, даже себя не спасший, а такой вот, языческий, Марс, дающий ей кровавые победы, ежедневное, ежеминутное счастье избавленья от смерти. Теперь мужик верит не в тех, кто посулит ему жизнь вечную, за гробом, а в тех, кто дарует ему хлеб насущный, кто может продлить его жизнь хоть на час. Да он и раньше верил только в сильного. Ты посмотри на этих обезьян, на Жегаленка своего. Ни единой бороздки революция не провела по их заповедным, целинным мозгам. Тупое послушанье сильному — вот их удел. Последний Романов был слаб, потому и гниет теперь в яме, а без царя народ не может — вот он и бухается в ноги любому человеку сильной воли: батюшка, приди и защити, владей всеми нами, казни нас, как хочешь, лишь бы только ты был. А что же делать нам?