— Живей давай, живей! — петухом, по-мальчишески крикнул конвойный комвзвода, подрагивая голосом от возбуждения и нескрываемого почтительного страха.
Леденев, в той же серой папахе и черном полушубке, в каких лишь вчера водил корпус на Манычскую, схватился за поручень и первым шагнул в квадратные недра теплушки. За ним — пришибленный и онемевший Жегаленок, а следом — распоясанные Мерфельд и Челищев, упорно прямые, но будто уже заразившиеся, разбитые параличом покорной виноватости, какой немедленно заболевают арестованные, и чем больше власти над жизнями было у них, тем жальче делаются без нее. За ними — Сергей, последним — рыхлый, будто пьяный от тоски и страха Болдырев, начальник снабжения корпуса, неведомо за что и взятый вместе с остальными.
Дверь задвинули наглухо, и лязг засовов Северин услышал, как из-под земли, из подпола халзановского дома, из-под пластов доисторического времени, и такой же далекий, неранящий, врезался в версты паровозный гудок. Дорога была в Миллерово — в штаб Кавказского фронта.
В теплушке гулял сквозной ветер. Среди вагона, на насыпанной земле, чадила железная печка, желто-рдяные отсветы самоплясом выхватывали из полутьмы протянутые к жару руки, бесконечно знакомые неподвижные лица. Оцепенелая тоска была в глазах Сергеевых товарищей, и лишь животный влажный блеск говорил, что они еще живы, а Леденев уже давно смотрел вот в эту предреченную пустыню.
За все часы, истекшие с минуты их ареста, он не сказал Сергею ни единого живого слова — все было сказано друг другу раньше, в ту ночь, когда Сергей открыл, в чью кожу, в чью судьбу влез этот человек, но так и не выскакал из своей собственной, не обменял, поскольку судьбы их с тем, первым, настоящим Леденевым составляли одно, и этот принимал сужденное тому — довершал за того обе жизни, и свою, и его.
Но разве этот человек, который встал к жизни, когда его уже признали мертвым, не хотел теперь жить? Если Сергея и могло еще хоть что-то удивлять, то это именно теперешняя леденевская покорность. Так долго не гнуться, ломить — и вдруг сломаться в одночасье? Да может быть, именно это — как принял комкор свой арест — и раздавило самого Сергея.
Фронт по Манычу был восстановлен, и изработавший все силы Конно-сводный корпус отошел под заслон двух стрелковых дивизий. Утопив труп Шигонина в полынье возле Дона и не чувствуя радости освобождения, Сергей хотел поехать в корпус, влиться в лаву и не думать уже ни о чем, но чувствовал, что он нужней в Багаевской, что должен немедля составить отчет для Москвы — наконец выбрать правду, последнюю, чистую, сквозь собственную совесть просеянную правду: о Леденеве, оказавшемся Халзановым, и о Халзанове, который стер себя, чтобы стать Леденевым. О Зое, которую надо сберечь.
Обыденным переполохом распахнуло двери — с того берега Дона прибыл Колобородов, удививший Сергея мальчишеским обликом, доверчиво-обиженной, капризной складкой губ, обритой головою новобранца, обреченного погибнуть в первом же бою, когда б он в этот бой пошел, а не оставался в тылу. Голубые глаза под опухшими от бессонницы веками не впивались — соскальзывали, словно у гимназиста в борделе, исчезали и вновь появлялись на чистом безусом лице, запаяв в себе что-то решенное.
— Где Шигонин? Что значит «пропал»? Да вы что?! После того, как трех товарищей из Реввоенсовета… проворонили? Найти! Послать людей — на Елкин, на Федулов… Теперь послушайте меня, товарищи. Я прибыл к вам с тем… — Упер глаза в стол, усиливаясь сделать голос железно-беспощадным, и вдруг поднял взгляд на Сергея — и будто убитый Шигонин взглянул из другого вместилища, вбирая, затягивая Северина в неумолимую, необсуждаемую истину: никто ничего в нашей партии не делает сам по себе, его, Колобородова, избрали наконечником, и пройти мимо цели — страшнее, чем смерть. — Имею личное распоряжение товарища Смилги комкора Леденева с его штабом немедленно арестовать.
— За что? — просипел Северин, не в силах вытащить себя из понимания: все сбылось по-шигонински, начавшись не сегодня, не вчера.
— А вы и не знаете? — всадил Колобородов с наслаждением проводника верховной воли. — На том основании, что в корпусе у вас все время гибнут коммунисты. Любой, кто возвышает голос против вашего героя. А вы ему поете оды на взятие Новочеркасска. Довольно рассуждать. Прошу у вас содействия. Все надо сделать скрытно и решительно.
— Протестую, — сказал Северин.
— Это сколько угодно. Протестуйте, пишите — у вас хорошо получается. Но не смейте мешать. Иначе я и вас на месте арестую.
— Арестовывайте, — сказал Сергей, не думая, что́ делает и для чего.
Быть может, он боялся, что Леденев и в самом деле отвернет вот этому мальчишке голову — привычным, естественным телодвижением, пролязгает над головами своих: «Вы знаете, кто я?» — и вся его лава повернет куда скажет, потечет на погибель себе и ему, сквозь белых и красных, на дикую волю — вчерашние герои, обреченные скитаться в гигантском загоне степей, безумея и забывая человеческую речь, пока не обессилеют, не вымрут, приговоренные к ничтожеству и вечному небытию, ибо память о них истлеет быстрее, чем кости их рассыплются во прах. Боялся и хотел остановить — готовностью и самому пойти под арест, выказывая веру, что партия рассудит справедливо. Но разве же теперь он верил в это — свято?
Леденев возвратился в станицу под утро — казалось, уж легко неся свое опустошенно-изработанное тело и даже будто с детской доверчивой улыбкой на оттаивающих, неумолимо спаянных губах — ведь домой же, домой, к тем единственным людям, к которым наконец-то прорубился, оставив по дороге не только клочья мяса, но и собственное имя. К живым и невредимым сыну и жене, которые за все его простили, поскольку было нечего прощать. Он, может быть, уже не верил в собственную невозбранную жизнь, но верил в то, что даже после смерти будет править миром, в котором остается его сын.
Навстречу ему встал Колобородов, втянувший свою непрочную голову в плечи, словно перед прыжком:
— Именем республики… вы арестованы.
Безруким обрубком, шахтером под завалом ждал Сергей, что Леденев подымет взгляд — и этот юноша со всей своею пирамидой реввоенсоветов перестанет быть, но Леденев взглянул на начпоармии, как на комок сгустелой крови, выхарканный на ладонь, как на частицу той непобедимой смерти, которую нес в своих легких. Расстегнул портупею и, как из кожи, вылез из своих ремней, и шашка его, в черненых серебряных ножнах, легла на стол, как вылущенная из живого мяса кость.
Сергей почуял детскую обиду на него: так просто отдать свою лаву и шашку? — и тотчас засмеялся над собой: а не того-то он боялся, что Леденев, упершись, не отдаст, и не того ли требовал от Леденева и себя самого: отказаться от собственной правды, стереть себя, принять любую волю партии, какою бы несправедливой, как отцовский подзатыльник, как пощечина матери, та ни казалась?
Но ведь об этой-то иезуитской тайне лжебольшевиков, червей, болотных гадов, ползущих в инквизиторы, в жрецы, и говорил ему Шигонин: те будут знать, что судят невиновных и даже лучших тружеников революции, а настоящие, честнейшие большевики будут класть под топор свои головы, веря партии больше, чем собственной жизни. «Во что верит человек, то и истина…» Нет, это не может быть правдой. Не должно ею стать. Он должен постичь, своими ушами услышать, за что, своими глазами увидеть, кто будет судить Леденева, — для этого и сам идет под суд: испытать, прокалить свою веру.